Йенс Якобсен – Фру Мария Груббе (страница 8)
Вот уже три месяца, как она жила в Копенгагене. Уезжая из родного дома, она воображала себе столичную жизнь совсем не такой, какой знала ее теперь.
Ей никогда и в голову не приходило, что там можно быть еще более одинокой, нежели в усадьбе Тьеле, где она натерпелась одиночества.
Отец ей был не компания, он был всегда настолько самим собой, что никогда не сумел бы стать чем-нибудь для других. Он не делался четырнадцатилетним, когда говорил с четырнадцатилетней, не делался женщиной, когда говорил с девочкой. Ему давно перевалило за полвека, и он всегда был Эриком Груббе.
Стоило Марии увидеть отцову наложницу, которая распоряжалась в доме, словно она полная хозяйка, как в девочке разом пробуждались вся гордость и горечь. Эта грубая, упоенная властью баба так часто язвила ее и мучила, что стоило Марии заслышать звук ее шагов, как девочка сразу же и почти бессознательно ожесточалась, делалась упрямой и озлоблялась.
Единокровная сестра ее, маленькая Анэ, была болезненная и изнеженная — обстоятельства, которые никоим образом не делали ее уживчивой, — и к тому же, используя ее, мать вечно норовила очернить Марию перед Эриком Груббе.
С кем же она водилась?
Ну, знала она любую стежку и дорожку в Бигумском лесу, любую корову на пастбище, каждую курицу на птичьем дворе. А когда дворовые и деревенские при встрече приветливо кланялись ей, то это означало: «Барышню ни за что ни про что обижают, сами видим, тошно глядеть на это! А про ту бабу мы с вами, барышня, одинаково думаем».
Ну, а в Копенгагене?
Здесь у нее была Люси, и она очень любила Люси. Но ведь то была как-никак всего лишь прислуга. Люси поверяла ей все, и это радовало ее, за это она была благодарна Люси, но сама-то поверяла ей не все. Перед Люси она не могла дать волю жалобам, не хотела, чтобы ей говорили, какая, дескать, жалость, что она вот так пристроена. И уж ни под каким видом терпеть не могла, чтобы о неладах в ее семье толковала прислуга. Даже о тетке она не хотела худого слова слышать. Тетку, впрочем, нисколько не любила, да и причины к тому никакой не было.
Ригитце Груббе придерживалась строгих взглядов своего времени на полезность сурового, не знающего потачек воспитания и вознамерилась так же воспитывать Марию. Детей у нее не было, поэтому она оказалась воспитательницей крайне нетерпеливой, да к тому же весьма беспомощной, поскольку материнская любовь никогда не учила ее тем маленьким, но очень полезным уловкам, которые так облегчают успехи в развитии и ребенку и учителю. И все-таки такое строгое воспитание было бы, возможно, для Марии всего пригоднее. Она, чьи чувства и мысли, с одной стороны, находились в запустении из-за отсутствия бдительного и твердого присмотра, а с другой стороны, были покалечены безрассудной и привередливой жестокостью, должна была бы почувствовать умиротворение оттого, что ее постоянно и неизменно твердой рукой ведут по должному пути, ведет человек, который, разумеется, не может ей желать ничего, кроме добра.
Но вели ее не так.
Госпоже Ригитце приходилось уделять столько внимания политике и интригам, она так сжилась с придворными кругами, что на полдня, а то и на целый день отлучалась из дому или же бывала дома так занята, что Мария могла делать и с собой и со своим досугом что угодно.
Если госпожа Ригитце и улучала наконец свободную минутку для ребенка, то из-за собственной нерадивости становилась вдвое нетерпеливее и резче. Такое положение должно было поэтому казаться Марии полнейшей и чистейшей бессмыслицей и вызывать в ней впечатление, что она чуть ли не отверженная, которую все ненавидят и никто не любит.
И теперь, когда она стала у окна и смотрела на город, чувство одиночества и заброшенности опять нахлынуло на нее. Она прижалась головой к косяку и растерянно вглядывалась в медленно скользившие облака.
Она так хорошо понимала все то, что говорила Люси о тоске. Словно у тебя внутри горит что-то. И ничего не поделаешь — ну и пусть горит, пусть горит… Она так хорошо это знала! А что же будет дальше? День за днем — одно и то же. Ничего, ничего, чему бы порадоваться! И долго так будет? Да, долго еще! Даже и когда шестнадцать минет? Не со всеми же так бывает! Чтобы она в шестнадцать лет да все еще ходила в детском чепце — не может того быть! Сестрица Анна Мария так не делала… Теперь она замужем…
Вспоминалось так ясно: как шумели и веселились на свадьбе еще долго после того, когда ее услали спать… и как музыка играла… А что, ведь и она могла бы, пожалуй, замуж выйти. За кого же бы? Может, за зятева брата? Он, что и говорить, препротивный! Но уж если бы сталось такое… Этому она ужас как обрадовалась бы. А чему бы и радоваться-то на белом свете? Разве есть чему? Ей что-то не видно.
Она отошла от окна, села в раздумье за стол и принялась писать.
«Дружески кланяюсь тебе, вечно призывая на тебя благословение господне, дражайшая сестрица и дружок мой Анна Мария, да хранит тебя господь и спасибо тебе за доброту твою! Собралась я писать pour vous congratuler, [2] поелику разрешилась ты во благополучии и ныне здорова и в добром здравии пребываешь.
Любезная сестрица! Живу я хорошо, весела и благополучна. Тетушка живут очень великолепно, и у нас часто бывает много гостей, все больше придворные господа кавалеры, а опричь некиих старых барынь, приезжают к нам токмо персоны мужеска пола. Многие из них знавали нашу покойную маменьку и хвалят ее премного за красоту и прочая. За стол меня всегда сажают с гостями, но со мной никто ни о чем не заговаривает, кроме Ульрика Фредерика, а тому я и не рада, как у него все больше chicane[3] да raillerie,[4] а не разумная conversation. [5] Молоденек еще, а слава за ним небезупречная, захаживает в кабаки да на постоялые и сим подобные. Нет у меня покамест никакой новости, разве что у нас сей день ассамблея, и он тоже будет. Как только заговорю по-французскому, так он очень смеется и говорит, что, дескать, сто лет назад этак говорили. Оно, пожалуй, так и выйдет, потому как господин Йенс о ту пору, когда путешествовал, был tout a fait[6] молодой. А впрочем, он меня хвалит изрядно затем, что складно умею вести беседу, говорит, что, дескать, ни одна дама при дворе не сумеет лучше моего. Только я думаю, что это одно ласкательство, и до него мне дела мало. Давненько что-то нету вестей из Тьеле. Тетенька бранится и серчает всякий раз, как заговорит о гнусном conduite,[7] сие означает, что батюшка наш сожительствует с тою, с которой живет, с бабою столь подлого происхождения. Горько мне и обидно бывает, да слезами горю не пособишь. А письма этого Стюхо не показывай, скажи только, что кланяюсь ему сердечно.
Ее благородию госпоже Анне Марии Груббе, супруге Стюхо Хоя в Гьорслеу, дружку моему и сестрице писано во всей сердечности».
Встали из-за стола и пошли в парадную палату, где Люси обносила гостей золоченой водой.
Мария притаилась на подоконнике, полуукрытая складками гардин. Ульрик Фредерик подошел к ней, поклонился ей преувеличенно почтительно и с крайне серьезным видом сказал, что ему было весьма сожалительно сидеть за столом так далеко от мадемуазель. Говоря это, он положил маленькую смуглую ладонь на подоконник. Мария взглянула на нее и зарделась так, словно кровь на щеках проступила.
— Пардон, мадемуазель! Я вижу, вы совсем покраснели от гнева на то, что я позволяю себе выразить вам свое нижайшее и всенепремепнейшее почтение. Смею ли, может статься и слишком дерзновенно, спросить, чем же я был столь достоин презрения, что прогневил вас?
— Уж верно, я не красная и не сержусь.
— Вам угодно называть сей колер белым? Bien! [8]Тогда мне было бы желательно узнать, как же вы именуете колер, который у розы, нарицаемой пунсовою, быть имеет?
— Ужли вы никогда разумного слова сказать не можете?
— О да! Позвольте, погодите! Да, надобно признаться, что это со мною и впрямь бывало, но только в редкости.
— Да уж такое говорить вы мастер!
— Ах, мадемуазель! Вам куда как мало ведома власть Амура! Поверите ли?! Бывают ночи, когда я, уязвленный любовию, пробираюсь украдкой на шелкодельный двор, перескакиваю через балюстраду в сад ко Кристену Скелю и стою как истукан среди благовонных роз и лакфиолей, взирая неотступно на оконце комнаты вашей, доколе стройная розоперстая Аврора не пробежится перстами по моим кудрям.
— Ах, сударь! Я полагаю, вы ошиблись именем, упомянув Амура. Вам, разумеется, надобно было бы сказать Бакхус. Оно и не мудрено заплутаться, ежели вертопрашничать по ночам. Потому что вовсе вы и не стояли в саду у Скеля, а были вы у «Могенса в Каппадокии», среди рюмок да бутылок. А ежели невмочь вам было двигаться и сидели вы как истукан недвижный, так уж тому вовсе не любовное мечтательство причинно, что вы еле ноги волочили.
— Вы учиняете мне великую несправедливость. Если и доводится мне захаживать иной раз в питейные дома, то не для плезиру или потехи ради, но токмо лишь для того, чтобы забыться от всепожирающей печали, которая меня терзает.