Ярослав Золотарёв – Гражданин Сибири (страница 3)
Он был на Кавказе. Он был у Лермонтова. Он был внутри поэмы.
Лаптев, к его удивлению, не смеялся. Он тоже смотрел на горы, приоткрыв рот, и лицо у него было такое, будто его ударили.
— Гриша, — сказал он наконец тихо. — А ведь там, наверное, никто не был. Ни один человек.
— Были, — сказал Потанин. — Киргизы были. Калмыки были. Китайцы.
— Я говорю — человек, — сказал Лаптев. — Наш.
Потанин хотел возразить, что киргизы тоже люди, но промолчал. Он уже привык, что на линии этого не понимают.
Копал оказался горсткой домов, вылепленных из глины и самана, деревянной церковкой с зелёным куполом, казармами, складами и площадью, на которой паслись козы. Его основали всего шесть лет назад, и он ещё не успел решить, кем станет — городом или кладбищем. Но в нём было то, чего не было ни в одном городе на свете.
Вечером, когда отряд разместился по квартирам, а начальство заперлось у коменданта, Потанин один пошёл через площадь туда, куда показал ему мальчишка-казачонок, — к Тамчи-булаку.
Посреди города, прямо за последними огородами, земля обрывалась вниз огромной круглой чашей. Это был овраг, но такой глубокий и такой правильный, будто его вырыли нарочно — гигантской ложкой из земли. Стены его, отвесные, глинистые, поросли мхом и папоротником, и со всех сторон, отовсюду, из каждой трещины, сочилась вода. Она не текла — она капала. Тысячи, десятки тысяч капель срывались со стен и падали вниз, и каждая звенела по-своему, тонко или глухо, и все вместе они звучали, как дождь, которого не было, как огромные невидимые часы, отсчитывающие время, которое никуда не торопится.
Тамчи-булак — капающий родник.
Потанин сел на краю, свесив ноги, и слушал. Ладони у него горели под тряпицами. Солнце уходило за горы, белые вершины становились розовыми, потом фиолетовыми, потом серыми. Внизу, в чаше, уже было темно, и только звон капель поднимался оттуда, как голос из колодца.
Он подумал, что, может быть, вот это и есть счастье. Не то, о котором пишут в книгах, — не любовь, не слава, не подвиг, — а вот это: сидеть на краю земли и слушать, как она говорит.
Снизу, по тропинке, поднимался старик-киргиз, ведя на поводу лошадь. Он напоил её у ручья, вытекавшего из чаши, и теперь шёл в город — медленно, опираясь на палку, в рваном халате и войлочной шапке. Поравнявшись с офицером, он остановился и поклонился, как кланяются начальству, то есть без особой охоты.
— Аман, — сказал Потанин.
Старик удивился. Русские офицеры редко здоровались с ним по-киргизски.
— Аман, тюря, — ответил он. — Слушаешь?
— Слушаю.
— Хорошо слушать, — сказал старик. Он говорил по-русски плохо, переставляя слова, и вставлял киргизские, которых Потанин не знал, но смысл был понятен. — Это скала плачет. Ты знаешь, почему плачет?
— Нет.
Старик сел рядом, на корточки, не выпуская повода. Лошадь щипала траву у его плеча.
— Давно было. Ещё калмыки были. Здесь аул стоял. Девушка была — красивая, как луна в пятнадцатый день. Жених у неё был, батыр. Он пошёл в набег на калмыков. Сказал: жди меня, пока снег на горах не растает. А снег на горах никогда не тает. — Старик показал палкой на белые вершины, уже погасшие. — Она ждала. Год ждала. Десять лет ждала. Он не пришёл. Убили. А она всё ждала, сидела здесь, на краю, и плакала. Слёзы падали, падали, вырыли яму. Она умерла, а слёзы остались. Теперь скала за неё плачет.
Капли звенели внизу.
— А батыр? — спросил Потанин.
— Батыр? — Старик пожал плечами. — Батыры всегда умирают. Для того и батыр.
Он поднялся, кряхтя, поклонился снова и пошёл со своей лошадью в сумерки.
Потанин достал из-за пазухи записную книжку — маленькую, в клеёнчатом переплёте, купленную в Омске на последние деньги, — и, неловко держа карандаш забинтованными пальцами, стал записывать. Он ещё не знал, зачем. Он просто чувствовал, что это нельзя потерять, что если не записать — оно исчезнет, как исчезают капли, долетев до дна.
«Тамчи-булак. Легенда о плачущей скале. Рассказал старик-киргиз, имени не спросил».
Он подчеркнул последние слова и устыдился. Надо было спросить.
Утром его разбудил чужой голос:
— Барчонок! Гришенька! Ваше благородие! Да неужто?
В дверях хаты, где он квартировал вдвоём с Лаптевым, стоял пожилой казак — сутулый, кривоногий, с седой щетиной на впалых щеках и с глазами, полными слёз. Потанин сел на лавке, ничего не понимая. Лаптев, лежавший у стены, приоткрыл один глаз и снова закрыл.
— Не признали? — Казак шагнул в хату и сдёрнул фуражку. — Я же Фёдор! Фёдор Кожевников! У дяденьки вашего, Дмитрия Ильича, в Семиярском, при конюшне был! Я ж вас, барчонок, утешал!
И Потанин вспомнил.
Он вспомнил не лицо — лица он не помнил, — а запах: сено, дёготь, конский пот, кислая овчина. Вспомнил огромные, тёплые, жёсткие ладони, которые гладили его по голове. Вспомнил полутьму конюшни, где фыркали лошади и сквозь щели в досках пробивались лучи, в которых плясала пыль. Вспомнил, как бежал туда, в эту полутьму, с мокрым от слёз лицом, и зарывался лицом в эту кислую овчину, и никто его там не искал, потому что никому не приходило в голову, что барчонок может прятаться у конюха.
...Дом дяди Дмитрия стоял в Семиярской станице над Иртышом, большой, двухэтажный, лучший на всей линии. Дядя был богат — так богат, как не бывает богат никто, кроме разве что царя: у него было десять тысяч лошадей. Табуны паслись в степи на сто вёрст, и сам дядя не знал им точного счёта. Отец, Николай Ильич, разжалованный в рядовые, отдал семилетнего Гришу брату на прокормление — сам он тогда ничего уже не имел, кроме солдатской шинели.
Дядя был добр, но редко бывал дома. Хозяйкой была тётка, Павла Александровна, — сухая, высокая, с поджатыми губами, урождённая дворянка, вышедшая замуж за казака ради табунов и до конца жизни этого не простившая. Мужнину родню она не любила, а сироту при живом отце — сына разжалованного, позор семьи — не любила особенно. Она никогда не била его. Она делала хуже: не замечала. За столом ему накладывали последнему. На именинах кузины Лены его забывали позвать в гостиную. Когда Лена, балованная, капризная девочка на год старше, разбивала чашку из сервиза и, указав на Гришу, говорила: «Это он!» — тётка не наказывала его, а только смотрела, долго, холодно, как смотрят на таракана, вылезшего из щели. И он, не умея оправдаться, бежал в конюшню.
Дядя нанял ему учителя — отставного писаря, который не знал ни одной книжки, кроме тех, что оставались у него с военной службы. Вместо букваря он дал семилетнему мальчику руководство по фортификации. Гриша научился читать по этой книге — бегло, правильно, с выражением — и не понял в ней ни одного слова. «Эскарп», «контрэскарп», «равелин», «гласис» — эти слова звучали как заклинания, как имена чужих богов. Он шептал их по ночам, не зная, что они значат, и они казались ему прекрасными.
Конюх Фёдор был единственным в доме, кто называл его не «Григорием», не «мальчиком», а «барчонком» и «Гришенькой». Он сажал его на коня — на смирную белую кобылу Ласточку, — водил по двору, рассказывал сказки про Ивана-царевича и Серого Волка, про конька-горбунка, про киргизского батыра, у которого был конь, умевший говорить человечьим голосом...
— Фёдор, — сказал Потанин, вставая. — Фёдор, Господи... Садись.
Казак не сел. Он стоял посреди хаты, мял в руках фуражку и плакал, не вытирая слёз.
— Вырос-то как, — повторял он. — Офицер! Барчонок мой — офицер!
Потанину было неловко, радостно и стыдно одновременно. Он схватил старика за руки, потом выпустил, потом снова схватил. Ему хотелось что-то сделать для него, что-то подарить, отблагодарить за те давние сумерки в конюшне. Он полез в карман, потом в сундучок — и понял, что у него ничего нет. Жалованье хорунжего — семьдесят два рубля в год; из них пятьдесят ушли на мундир и седло, остальные — на книги и записную книжку. В кошельке звенели три медных пятака.
— Табак есть, — сказал он, краснея. — Хочешь табаку, Фёдор?
— Табаку? — Старик засмеялся сквозь слёзы. — Табаку можно. Табаку я всегда.
Они сели на порог и закурили одну трубку на двоих — по очереди, как курят в степи. Лаптев за спиной притворялся, что спит, и Потанин был ему за это благодарен.
— А дяденька-то ваш, Дмитрий Ильич, — сказал Фёдор, выпуская дым, — помер ведь. Слыхали?
— Слыхал.
— А табуны тётка ваша продала. Все. Уехала в Россию, в Тамбов, что ли. Дом стоит пустой. Ласточка тоже померла. Старая была.
Они помолчали.
— Вы, ваше благородие, к нашим-то не ходите, — сказал вдруг Фёдор, понизив голос. — Здесь, в Копале. Тут иные служат, кто при вашем батюшке... ну, при его деле... Они помнят. Не все добром.
Потанин кивнул. Он знал. Он с детства знал, что фамилия Потанин на линии произносится с особой интонацией — смесью уважения, насмешки и злорадства. Сын того самого. Того, что был первым, а стал никем.
Полковник Абакумов, начальник Копальского округа, был человек большой, краснолицый, с седыми бакенбардами и голосом, от которого вздрагивали лошади на коновязи. Он пороху понюхал ещё на Кавказе, был ранен под Ахульго, потом двадцать лет мотался по Киргизской степи, основывал укрепления, ловил барантачей, вешал, миловал, торговал, пил и снова вешал. В Копале его боялись больше, чем Бога, потому что Бог был далеко, а Абакумов — вот он, на крыльце, в расстёгнутом мундире и с нагайкой.