18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ярослав Золотарёв – Гражданин Сибири (страница 4)

18

Поэтому, когда Потанина послали к полковнику с пакетом от командира сотни, он шёл к его дому с тем чувством, с каким идут к зубодёру.

Денщик впустил его в сени и ушёл докладывать. Потанин ждал. Из-за приоткрытой двери тянуло каким-то странным запахом — не табаком, не водкой, а чем-то острым, аптечным, сладковатым. Время шло. Денщик не возвращался. Наконец из-за двери раздался тот самый голос:

— Ну, кто там? Входи, чёрт тебя дери, не стой столбом!

Потанин вошёл и замер.

Комната была заставлена столами, и на всех столах лежали птицы. Сотни птиц. Мёртвые, маленькие, пёстрые — синицы, вьюрки, зяблики, удоды с хохолками, щурки, переливающиеся всеми цветами радуги, какие-то крошечные серо-зелёные пичуги, которых Потанин никогда не видел, — они лежали рядами, на спинках, поджав лапки, с ватой в глазницах. В углу стоял шкаф с банками, на банках — надписи по-латыни. На полу валялись перья. А посреди всего этого, за самым большим столом, без мундира, в одной рубахе, с засученными рукавами, сидел полковник Абакумов и тонким скальпелем снимал шкурку с маленькой жёлтой птички, держа её в своих огромных красных пальцах так бережно, как держат младенца.

— Пакет на стол, — сказал он, не поднимая глаз. — Вон туда, где не испачкано. Осторожно! Там овсянка садовая, не задень.

Потанин положил пакет. Полковник продолжал работать. Скальпель ходил под кожей птички, отделяя её от мяса, тонко-тонко, без единого разрыва.

— Мышьяк, — сказал Абакумов, кивнув на банку с белым порошком. — Чтоб моль не жрала. Руками не трогай, помрёшь. — Он вывернул шкурку, как чулок, и стал набивать её ватой. — Ну? Чего уставился? Не видал?

— Не видал, ваше высокоблагородие, — честно сказал Потанин. — А зачем это?

Абакумов поднял на него глаза — маленькие, голубые, неожиданно весёлые.

— В Академию, — сказал он. — В Санкт-Петербург. В Императорскую Академию наук. Господину Брандту, академику. Он мне пишет: пришлите, мол, полковник, всех птиц, какие есть в Семиречье. А их тут, брат, столько, что никто и не считал. Вот я и считаю. Видишь эту? — Он показал на маленькую серую птичку с розовым горлышком. — Чечевица. А вот этой, — он показал на другую, похожую, — нет в книгах. Нигде нет. Я её первый нашёл. Понимаешь? Первый на свете. Брандт пишет — назовём, говорит, вашим именем. Абакумовская чечевица! — Он захохотал так, что зазвенели банки. — Меня тут все за зверя держат, а в Петербурге в книжке буду, вот как! Через сто лет никто не вспомнит, кого я вешал, а птичку мою будут помнить. Садись, хорунжий. Бери вату. Будешь помогать.

И Потанин, к собственному изумлению, сел и стал помогать.

Он просидел у полковника до темноты. Его пальцы, ещё не зажившие после ущелья, были неловкими, и он порвал две шкурки, и полковник ругал его страшными словами, и заставлял начинать снова. Но к вечеру у него получилось — маленькая буро-пёстрая птичка, набитая ватой, с блестящими стеклянными бусинками вместо глаз, лежала перед ним на столе как живая.

— Жаворонок рогатый, — сказал Абакумов, разглядывая работу. — Ничего. Для первого раза — ничего. Руки у тебя, хорунжий, не казачьи. Учёные руки. На что тебе служба?

Потанин не знал, что ответить.

...В Пресновске, где он жил с отцом после дядиной станицы, был сад. Не огород — сад, единственный на всю линию. Его разбил полковник Эллизен, командир полка, — немец, педант и мечтатель, который выписывал семена из Риги и из Петербурга и разбивал клумбы так, что сверху, с крыльца, они читались как буквы: «Е» — Елизавета, имя жены, и вокруг греческий меандр из белых маргариток. Там росли цветы, которых никто на линии не видел: кремовая скабиоза, похожая на подушечку для булавок; дельфиниум, синий, как небо над Иртышом; коровяк — огромный, в рост человека, с жёлтыми цветами и с бутонами, мягкими и пушистыми, как кроличьи лапки. Маленький Гриша, которого брали в полковничий дом играть с полковничьими детьми, часами стоял у этих клумб, трогал бутоны коровяка и боялся дышать.

Полковница, Елизавета Карловна, была больна — у неё было что-то с ногами, и она не вставала с пуховика, лежала на веранде, обложенная подушками, и читала. Она выписывала из Петербурга детский журнал «Звёздочка» и читала его вслух детям — и чужим, и своим. Она читала им Гоголя — «Вечера на хуторе», от которых дети визжали и прятались под стол. Она дала Грише «Робинзона Крузо» — толстую книгу с картинками, в кожаном переплёте, с золотым обрезом, — и сказала: «Береги. Это моя любимая».

Он читал её ночами, в девичьей, где спал, потому что в доме отца не было для него отдельного угла. Свечу приходилось воровать на кухне. Девки храпели на полатях, тараканы бегали по стенам, а он читал, как Робинзон спасся с корабля, как построил дом, как нашёл след босой ноги на песке. И он думал тогда — шёпотом, про себя, чтобы никто не слышал: я не хочу служить. Я хочу смотреть. Я хочу, чтобы у меня тоже был остров. Целый мир, в котором до меня никто не был.

— Не знаю, ваше высокоблагородие, — сказал Потанин полковнику. — Наверное, затем, что больше некуда.

Абакумов посмотрел на него долгим взглядом и ничего не сказал. Потом сунул ему в руки свёрток — три готовые птичьи шкурки, лучшие.

— На, — сказал он. — Для коллекции. Начнёшь свою. Дурак, кто не начинает.

Хата, где квартировали хорунжие, принадлежала казаку Гаврилову, а точнее — его жене, Акулине Степановне, бабе широкой, крикливой и деятельной. Гаврилов был в карауле, Акулина правила хозяйством одна — коровами, огородом, детьми и джатаками.

Джатаки жили во дворе. Это были киргизы, у которых не было скота — то есть не было ничего, потому что киргиз без скота не человек. Их старая, дырявая юрта, залатанная кусками кошмы разного цвета, стояла у самого хлева, и в ней жила семья: старик, вечно кашлявший, его невестка, худая молчаливая женщина с потухшими глазами, и девочка лет десяти — Айганым. За право жить во дворе и додаивать хозяйских коров после хозяйки, за обрат и объедки, они делали всю чёрную работу: рубили дрова, носили воду, чистили хлев, мяли кожи, пасли телят.

Айганым носила воду. Она носила её с утра до ночи, на коромысле, в двух деревянных вёдрах, каждое из которых было больше её головы, от ручья до хаты, по крутой тропинке. Она была босая, в рваном платьице из грубой бязи, и руки у неё были в синяках, и на щеке — длинная жёлтая полоса от старого кровоподтёка.

Потанин заметил её на второй день. На третий день он увидел, как это происходит.

Девочка поскользнулась на тропинке, упала, вода разлилась. Одно ведро треснуло. Акулина Степановна, стоявшая на крыльце, коротко взвизгнула, слетела вниз, вырвала из рук девочки коромысло и стала бить её этим коромыслом — по спине, по рукам, по голове, — не сильно, но привычно, как бьют собаку, которая не со зла, а по глупости нагадила в сенях.

— Ах ты, нехристь! — приговаривала она. — Ах ты, дармоедка поганая! Ведро-то стоит полтину! Я тебе за полтину шкуру спущу, слышишь ты, орда немытая!

Девочка не кричала. Она лежала на земле, закрыв голову руками, и молчала, и это молчание было страшнее крика.

...В доме отца в Пресновске жила калмычка. Её звали Авдотья — так её окрестили, когда купили, а как её звали раньше, никто не знал и не спрашивал. Отец купил её ещё в ту пору, когда был богат, у киргизов, которые угнали её ребёнком из калмыцкого кочевья за Тарбагатаем. Она была уже немолодая, худая, с плоским жёлтым лицом и тихим голосом. Она нянчила Гришу, когда умерла мать, — пела ему какие-то песни на своём языке, которых он не понимал, но от которых засыпал. Пахло от неё дымом и бараньим жиром.

Хозяйством в доме тогда правила тётка Мелания, сестра отца, вдова, переехавшая к брату, когда тот остался один. Женщина огромная, с тяжёлыми руками, с голосом как у полкового трубача. Она невзлюбила Авдотью с первого дня — за то, что та была калмычка, за то, что крещёная, а всё равно нехристь, за то, что мальчик её любил больше, чем тётку. Мелания била её — ухватом, скалкой, кулаками, чем придётся. Однажды Гриша, вбежав на кухню, увидел, как тётка стоит над Авдотьей, лежащей на полу, с ухватом в руке, и кричит: «Убью, сука калмыцкая! Убью!» — и у Авдотьи по лицу течёт кровь, из-под волос, из рассечённой головы.

Он закричал тогда, бросился на тётку, повис у неё на руке. Мелания отшвырнула его, как котёнка. Потом, правда, перестала бить — при нём.

Авдотья умерла через год. От чахотки, сказали. Её похоронили за кладбищенской оградой, потому что батюшка сомневался, крещёная ли она по-настоящему. Мальчик потом долго ходил туда, к холмику без креста, и не мог понять: почему? Почему её можно было купить? Почему можно было бить? Почему тётка, которая каждое воскресенье ходит в церковь и ставит свечи, не ответит за это ни перед кем — ни перед людьми, ни перед Богом?

И ещё одна мысль — он гнал её, но она приходила снова — мысль о дедовских табунах. О десяти тысячах лошадей дяди Дмитрия. О том, откуда они взялись. Дед Илья, говорили, был ловок: в голодные зимы, когда у киргизов падал скот, он скупал за бесценок их детей и их последних кобылиц. Брал в залог. Брал в работники. Брал. Казачье богатство на линии было построено из этого — из чужих бед, из чужих детей, из Авдотий и Айганым.