Ярослав Золотарёв – Гражданин Сибири (страница 5)
— Акулина Степановна! — сказал Потанин, выйдя на крыльцо. Голос у него сорвался, и он повторил громче: — Акулина Степановна! Оставьте её!
Хозяйка обернулась, всё ещё с коромыслом в руке. Лицо у неё было красное, потное, удивлённое.
— Чего-сь, ваше благородие?
— Оставьте ребёнка. Я... я заплачу за ведро.
Он сказал это — и вспомнил, что у него три пятака. Ведро стоило полтину.
Акулина Степановна посмотрела на него, на его забинтованные руки, на его мальчишеское лицо с первым пухом над губой, — и засмеялась. Не зло, а добродушно, по-матерински.
— Да на что вам, ваше благородие? — сказала она. — Не берите в голову. Вы ещё молоды, вы тут без году неделя. Их по-другому не учат. Они ж как скотина — только палку и понимают. Вот послужите с моё — сами увидите.
Она бросила коромысло и пошла в хату, вытирая руки о передник. Айганым поднялась с земли, подобрала целое ведро и, не глядя на офицера, пошла к ручью. По щеке у неё текла кровь.
Потанин стоял на крыльце и чувствовал, как у него горят уши. Он мог бы пойти за хозяйкой. Мог бы закричать на неё, пригрозить, пожаловаться коменданту. Он был офицер, она — казачка; она обязана была ему подчиняться. Но он не пошёл. Он не знал, что сказать. Он не знал, имеет ли право. Он вдруг почувствовал себя таким же маленьким, как тогда, на кухне в Пресновске, когда тётка Мелания отшвырнула его рукой.
Вечером он отдал Айганым свои три пятака. Девочка взяла их, не поднимая глаз, и ничего не сказала. Он так и не узнал, досталось ли ей потом за эти пятаки.
Лаптев, узнав об этом, сказал:
— Ты, Гриша, святой. Только святых на линии не держат. Их в Сибирь ссылают. Ах да, мы и так в Сибири.
Генерал-губернатор Западной Сибири генерал-лейтенант Густав Христофорович Гасфорд прибыл в Копал на четвёртый день, в коляске на английских рессорах, в сопровождении двух адъютантов, конвоя из полусотни казаков, повара-француза и походной библиотеки в трёх сундуках.
К его приезду готовились неделю. Всё, что можно было побелить, было побелено — казармы, церковь, коновязи, камни вдоль дороги и, кажется, даже козы на площади. Солдаты чистили пуговицы кирпичной пылью до золотого сияния. Казаки подстригали лошадям гривы. Акулина Степановна, как и все копальские бабы, напекла пирогов, хотя генерал не собирался заходить ни к кому на пироги.
Отряд выстроили на площади в полной форме. Было жарко. Стояли два часа. Наконец коляска въехала, остановилась, и из неё вышел человек в мундире, весь в звёздах и орденах, — плотный, розовый, с подстриженными седыми усами и с лицом человека, который знает решительно всё.
Гасфорд обошёл строй, кивая. Потом поднялся на специально сколоченный помост и заговорил.
Он говорил долго. Он говорил по-русски правильно, но с немецким выговором, тщательно выстраивая каждую фразу, как каменщик выстраивает стену. Он говорил о великой миссии России на Востоке. О том, что наше оружие несёт свет просвещения диким ордам, коснеющим во тьме невежества. О том, что киргиз по природе своей добр, но ленив и склонен к хищничеству, и потому нуждается в отеческом надзоре. О том, что граница империи должна быть проведена по естественным рубежам — горам и рекам, — и что Заилийский край, лежащий перед нами, есть такой естественный рубеж, предначертанный самим Провидением.
Потом он перешёл к частностям. Он рассказал о своём проекте вооружённых гумен: каждое казачье гумно будет обнесено валом с бойницами, с тем чтобы во время молотьбы казаки могли в случае набега немедленно перейти к обороне, не бросая снопов. Он показал чертёж. Офицеры с каменными лицами смотрели на чертёж.
Потом генерал, воодушевившись, рассказал о своём главном замысле. Магометанская вера, сказал он, глубоко укоренена среди киргизов, но укоренена поверхностно, — это противоречие его не смутило, — и потому для облегчения их перехода в православие следовало бы сначала создать для них некую промежуточную веру, среднюю между христианством и исламом, соединяющую лучшие стороны обеих. Он уже набросал её основные положения. Он работает над этим по вечерам.
В строю кто-то тихо хрюкнул.
Лаптев, стоявший рядом с Потаниным, наклонился к его уху и, не меняя каменного выражения лица, прошептал:
— А обрезание, интересно, будет — наполовину?
Потанин закусил губу так, что почувствовал вкус крови. Плечи его тряслись. Он смотрел прямо перед собой, на розовое генеральское лицо, и молился всем святым, известным и неизвестным, чтобы не засмеяться. Слёзы текли у него по щекам. Урядник Бобров, стоявший за спиной, неодобрительно засопел.
— ...и, таким образом, — закончил Гасфорд, — мы утвердим здесь не только меч, но и крест. Ура, господа!
— Ура-а-а! — грянул отряд, и Потанин заорал громче всех, потому что «ура» можно было кричать с любым лицом.
После речи генерал объявил приказ: отряд под командой пристава Большой орды подполковника Перемышльского переходит реку Или и выбирает место для нового укрепления у подножия Заилийского Алатау, в урочище Алматы. Выступление через три дня.
Потанин впервые увидел Перемышльского, когда тот подошёл к помосту принимать приказ. Это был невысокий сухой человек лет сорока, в выцветшем сюртуке без орденов, с загорелым до черноты лицом и глубокими морщинами у глаз — такие бывают у людей, которые много лет смотрят на солнце и на снег. Он выслушал генерала, коротко ответил: «Слушаюсь, ваше высокопревосходительство», — и отошёл в сторону.
Потанин заметил: всё время, пока Гасфорд говорил, пристав ни разу не взглянул на генерала. Он стоял чуть в стороне от свиты и смотрел на горы.
Почта из Омска пришла с генеральским обозом. Писем было мало: на линии писали редко, а читать умели ещё реже. Но одно было для Потанина.
Он узнал почерк сразу, ещё не распечатав, — летящий, с завитушками, с длинными хвостами у «у» и «д», как у кадетского писаря, решившего блеснуть. Он сунул письмо за пазуху и не открывал его до вечера, растягивая удовольствие, как растягивают последний кусок сахара.
Вечером он ушёл к Тамчи-булаку, сел на своё место на краю и вскрыл конверт.
«Любезный друг Гриша!
Пишу тебе из самого генерал-губернаторского дворца, в котором я теперь состою адъютантом — да, да, не падай со своего коня! Мне дали аксельбант и кабинет с окном на Иртыш, и я теперь каждый день вижу всех этих звёздных и полосатых господ, которые в корпусе казались нам Юпитерами, а вблизи оказались обыкновенными стариками с подагрой. Генерал наш, ты, верно, его уже видел, — человек учёный и пресмешной. Он сочиняет новую веру для моих соплеменников. Я предложил ему назвать её „гасфордианство“; он, кажется, не понял, что я шучу.
Но не о том речь. Слушай меня, Гриша, и запоминай, ибо пишу историческое. Я непременно проникну в Кашгар. Ты знаешь, что со времён Марко Поло ни один европеец не входил в этот город и не вышел оттуда живым. А я войду — и выйду. Я переоденусь купцом, я сбрею голову, я выучу молитвы — я ведь всё-таки мусульманин, хотя бы по бабушке. И я напишу об этом книгу, и её переведут на все языки, и Гумбольдт будет читать её в Берлине и плакать от зависти.
А ты, бедный мой друг, будешь вечно сидеть в своём казачьем седле с Карамзиным за пазухой и смотреть на Тянь-Шань издали, как кот на сметану.
Посылаю тебе для утешения рисунок. Ты узнаешь его — это моя старая сабля, которую мы с тобой рисовали в корпусе, только теперь я нарисовал её лучше.
Твой навсегда — Чокан Валиханов, адъютант, будущий путешественник и, может быть, хан.
P.S. Пиши мне всё, что увидишь. Всё — и горы, и людей, и сказки. Ты один умеешь слушать сказки так, чтобы их хотелось рассказывать».
Из конверта выпал листок — сложенный вчетверо, плотный. Потанин развернул его. На нём тушью, тонко, с невероятной точностью, была нарисована киргизская сабля — кривая, в ножнах, отделанных серебряными бляшками, с рукоятью в виде головы беркута. Под рисунком стояло: «Ч. В. 1853».
...В корпусе Чокан был единственным киргизом во всём Сибирском кадетском корпусе — внук последнего хана Средней орды, сын султана, маленький, смуглый, гибкий, с раскосыми смеющимися глазами. Его определили в корпус, чтобы сделать из него русского офицера, и он стал русским офицером — лучшим в своём выпуске, — но и киргизом остался.
Они подружились в пятом классе. Гриша был тогда тихий, неловкий, сутулый, вечно с книжкой; его дразнили «Робинзоном» и «монахом». Чокан был всеобщим любимцем, остроумцем, рисовальщиком, сочинителем эпиграмм. Почему он выбрал в друзья именно Потанина, никто не понимал. Может быть, потому, что Гриша умел слушать.
Чокан рассказывал. Он рассказывал о своей степи — о кочёвках, о беркутах, о скачках, о байге, о том, как его дед-хан принимал русских послов в белой юрте, о старых сказителях-акынах, которые пели ночи напролёт про батыров. Гриша слушал, и записывал, и спрашивал ещё. Чокан рисовал — юрты, верблюдов, всадников, сабли, — а Гриша под рисунками писал объяснения. Так у них получилась общая тетрадь — толстая, растрёпанная, исписанная двумя почерками и изрисованная одной рукой.
Однажды вечером, в классе, когда все ушли, Чокан принёс книгу — «Путешествие по разным провинциям Российской империи» академика Палласа, огромный том, выпрошенный у учителя. Они листали его вдвоём, при свече, и Чокан, водя пальцем по гравюрам с изображением калмыцких кибиток, сказал: