18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ярослав Золотарёв – Гражданин Сибири (страница 2)

18

Слон стоял неподвижно, как серая гора, и медленно качал хоботом. Иногда он поднимал голову и смотрел вверх, на звёзды, и Рахиму казалось, что слон видит в небе что-то, чего не видит он. Может быть, родину. Может быть, то, куда его ведут.

Слона вели в подарок белому царю — а точнее, его сыну, наследнику, мальчику, которому было тогда восемнадцать лет и который через четверть века освободит в России крестьян, а ещё через несколько лет подпишет бумагу о человеке, лежащем сейчас в снегу за тысячу вёрст отсюда. Но ни слон, ни Рахим, ни сам наследник ничего об этом не знали. Нитки, которыми судьба сшивает людей, не видны тем, кого она сшивает.

Слон вздохнул — громко, как вздыхает усталая лошадь, только в десять раз громче, — и Рахим погладил его по хоботу.

— Скоро, — сказал он на своём языке. — Скоро придём.

Он не знал, что они никогда не придут. Что до Петербурга слона так и не пустят. Что он останется навсегда где-то здесь, в этой степи, и станет сказкой, которую будут рассказывать в станицах, и что сказку эту однажды расскажут мальчику, лежащему сейчас под звёздами на пуховой подушке.

— Барин! Барин! — Жаксылык натянул вожжи так, что коренник присел на задние ноги. — Барин, вставай!

Николай Ильич проснулся сразу, как просыпаются люди, привыкшие к походам, — с рукой на поясе, где должен быть пистолет.

— Что? Волки?

— Не волки. — Ямщик говорил странным, высоким голосом. — Там, на ухабе. Что-то упало. Я думал — навоз. А теперь думаю — не навоз.

Николай Ильич повернулся к жене. Жена спала. Он сунул руку в сено между ними — сено. Ещё — сено. Под тулуп, под кошму, в ноги — сено, сено, одно сено.

— Варя, — сказал он очень спокойно. — Варя, где Гриша?

Она открыла глаза.

— У тебя.

— Нет.

— Я тебе отдала.

Он не стал спорить. Он выпрыгнул из саней и побежал назад, по следу полозьев, который голубел под луной, уходя в бесконечную даль. Он бежал, проваливаясь по колено, задыхаясь, и тулуп мешал ему, и он сбросил тулуп. Позади раздался крик — не человеческий, звериный, — и он понял, что это кричит жена, которая тоже выскочила из саней и бежит за ним. Он не оборачивался.

Сколько они проехали после ухаба? Версту? Две? Пять? Ямщик не знал. Никто не знал. Степь была одинакова во все стороны, и каждый бугорок мог оказаться тем самым, и не оказывался. Где-то справа снова завыло, и Николай Ильич, который ходил с конвоем до Коканда, бил барантачей на Ишиме и не боялся никого на свете, вдруг вспомнил все молитвы, какие знал, и стал читать их вслух, сбиваясь, перепутывая слова, на бегу.

Сзади, далеко отстав, бежала и падала Варвара Филипповна. Она падала, вставала, снова падала. Она не молилась. Она проклинала — себя, мужа, ямщика, эту степь, эту дорогу, это небо, и снова себя. Она думала: если он умер, я тоже умру. Она думала: я не смогу вернуться в отцовский дом и сказать матери. Она думала: я не смогу жить. И снова вставала и бежала.

Подушка лежала у самого ухаба, чуть в стороне от колеи, белая на белом, и если бы не луна, её бы не увидели.

Николай Ильич упал перед ней на колени. Он боялся дотронуться. Подушка лежала ровно, лентами вверх, и на ней, глядя носом в небо, лежал его сын — красное лицо, сжатый рот, иней на ресницах. Он не шевелился.

Отец наклонился, приложил щёку к его губам — и почувствовал крошечное, тёплое, ровное дыхание.

Мальчик спал.

Он упал так, что подушка оказалась под ним, а не над ним. Окажись наоборот — он задохнулся бы в снегу, пока его искали. Но он упал правильно. Как будто кто-то положил.

Подбежала Варвара Филипповна, вырвала подушку из рук мужа, прижала к себе, и только тогда сын проснулся — и, увидев над собой её мокрое, искажённое лицо, возмущённо закричал. Это был самый прекрасный звук, который они слышали в жизни.

Николай Ильич сидел на снегу и смеялся. Он смеялся и плакал одновременно, и не мог остановиться, и не стыдился этого.

Жаксылык, пригнавший сани назад, стоял рядом и смотрел на младенца, кричащего на руках у матери. Потом он поднял глаза к небу, туда, где вокруг Железного Кола медленно поворачивались небесные лошади, и сказал тихо, по-киргизски, так, что никто из русских не понял:

— Умай-эне держала его. Мать всех детей держала в ладонях.

А потом добавил уже по-русски, громко, для барина:

— Живучий. Далеко пойдёт.

До Пресновска они доехали к вечеру следующего дня. Варвара Филипповна всю дорогу не выпускала сына из рук и не спала. Николай Ильич больше не гнал.

Много лет спустя, когда мальчик вырос, поседел и проехал полмира — Монголию, Китай, окраины Тибета, — когда его заковывали в кандалы и привязывали к позорному столбу, когда он хоронил жену и друзей и почти ослеп, он любил рассказывать эту историю. Он рассказывал её с усмешкой, потирая руки, как рассказывают анекдот, и всегда кончал одинаково:

— Это было начало моих путешествий. И, кажется, единственное, в котором мне по-настоящему угрожала смерть.

Он был неправ, конечно. Но ему нравилось так думать.

Часть первая. Хорунжий

Глава 1. Плачущая скала

Пушка начала падать медленно, как падает во сне.

Сначала правое колесо съехало с края тропы и повисло над пустотой, потом лафет накренился, и шестифунтовое медное тело, которое восемь лошадей семьсот вёрст тащили от Семипалатинска, вдруг стало живым и тяжёлым, как бык, решивший уйти в пропасть. Ездовой закричал. Передняя пара лошадей присела, упираясь копытами в осыпь, камни из-под них пошли вниз, сначала мелкие, потом крупные, и долго ещё стучали где-то внизу, на дне ущелья, которое киргизы называли Кисык-ауз — Кривой рот.

— Держи-и! — заорал кто-то сверху.

Хорунжий Потанин оказался возле пушки не потому, что был храбр, а потому, что ехал ближе всех. Он соскочил с коня, не думая, и схватил первое, что попалось, — пеньковый канат, привязанный к хоботу лафета. Рядом с ним, хрипя, вцепились в канат ещё трое казаков, потом пятеро, потом десяток. Канат рвал ладони. Потанин чувствовал, как с них сходит кожа — горячо, будто он держал раскалённое железо, — и видел прямо перед собой, в аршине, медный ствол с выбитым двуглавым орлом. Орёл смотрел на него обеими головами и, кажется, тоже не хотел падать.

— Р-раз! — скомандовал урядник Бобров спокойно, словно на ученье. — Ещё р-раз! Пошла, родимая!

Колесо, скрежетнув ободом о камень, вернулось на тропу. Лафет выпрямился. Лошади, вздрагивая всей кожей, двинулись дальше. Казаки отпустили канат и разом сели, кто где стоял.

Потанин посмотрел на свои ладони. Они были красные, мокрые, с белыми лоскутами содранной кожи.

— Ничего, ваше благородие, — сказал Бобров, проходя мимо и даже не глянув. — До свадьбы заживёт. Вы их в мочу суньте — первое средство.

— Какую ещё мочу? — спросил Потанин.

— Свою, — пояснил урядник и пошёл к своим.

Сзади раздался смех. Потанин обернулся: на камне, поджав ноги по-киргизски, сидел хорунжий Лаптев, его однокашник по корпусу, и, сдвинув фуражку на затылок, утирал слёзы.

— Ох, Гриша, — сказал он, — я тебя прошу, не делай такого лица. Ты сейчас похож на Тасса, которого не пустили в Иерусалим.

— Ты-то где был?

— Я? Я руководил. Морально. — Лаптев встал, отряхнулся и протянул ему фляжку. — Пей. Водка лучше мочи. И снаружи, и внутрь.

Потанин отхлебнул, закашлялся, плеснул на ладони и задохнулся от боли. Лаптев смотрел на него с сочувствием и любопытством, как на интересное насекомое.

Им обоим было по восемнадцать лет. Полгода назад их выпустили из Омского кадетского корпуса — Лаптева в первом десятке по фронту и последним по наукам, Потанина наоборот, — и отправили хорунжими в Седьмой казачий полк, на самый край империи, туда, где кончались карты. Отряд шёл из Семипалатинска в Копал третью неделю: через степь, где колодцы были горькими, как слёзы, через пески, через лес джигды на реке Лепсе, который назывался лесом только по недоразумению — серебристые деревья стояли так редко, что ни одно не давало тени, и солдаты, рассевшись у их стволов, пеклись на солнце, как хлебы в печи. Две казачьи сотни, рота линейного батальона, конная батарея, обоз. Говорили, что идут ставить новое укрепление за рекой Или, в земле Большой орды, куда ещё не ступала нога русского солдата. Говорили, что будет война. Говорили разное.

Тропа сделала последний поворот, круто полезла вверх и вдруг оборвалась — не в пропасть, а в небо.

Потанин придержал коня.

Впереди, за зелёной холмистой долиной, стояли горы. Не те горы, которые он видел до сих пор, — бурые, плешивые, похожие на спины спящих верблюдов, — а другие: огромные, синие у подножия и ослепительно белые наверху, такие белые, что больно было смотреть. Они стояли стеной от одного края мира до другого и уходили выше облаков, так что облака лежали у них на плечах, как пух. Снег на вершинах горел на солнце. Было начало июня, внизу цвели маки, а там, наверху, стояла вечная зима, и это было невозможно, как невозможно, чтобы в одной комнате одновременно было лето и Рождество.

— Алатау, — сказал проезжавший мимо Бобров тем же тоном, каким говорил «до свадьбы заживёт». — Джунгарский. Там за ним, говорят, Китай.

Потанин не ответил. Он смотрел на горы и чувствовал, как у него перехватывает горло. Это было глупо, по-детски, и он знал, что Лаптев сейчас начнёт смеяться, но ничего не мог с собой поделать. В голове у него само собой зазвучало: