18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ярослав Золотарёв – Гражданин Сибири (страница 1)

18

Ярослав Золотарёв

Гражданин Сибири

Пролог. Снег

Капитан Филипп Трунин вышел на крыльцо в одной рубахе — проверить, не сдуло ли за ночь сено со стога, — и увидел над Иртышом три солнца.

Настоящее стояло низко, красное, как раскалённое ядро, только что вынутое из горна, а по бокам от него, на равном расстоянии, висели два бледных его подобия, соединённые с ним светящейся дугой. Дуга поднималась над рекой и уходила за край неба, будто кто-то провёл по морозной синеве огромным циркулем. Снег на том берегу, где начиналась киргизская сторона, горел розовым.

Капитан крепостной артиллерии Трунин не боялся ни Бога, ни черта, ни генерал-губернатора; он боялся только одного — что не успеет зарисовать. Он вернулся в сени, нашарил на полке огрызок карандаша и листок, на котором накануне считал, сколько пудов муки осталось до весны, и, стоя босиком на ледяных досках крыльца, быстро набросал: круг, точку, две точки, дугу. Пальцы не слушались. Он подписал внизу: «Ямышево. Генваря 1836. Солнце о трёх. Мороз великий» — и только тогда почувствовал, что ноги у него окоченели до колен.

— Филипп Степаныч, ты что, рехнулся на старости лет? — закричала из избы жена. — Застудишься, а мне тебя потом с того света доставать!

— Иди глянь, Марья, — сказал он. — Такого больше не увидишь.

Марья Трунина вышла, закутанная в шаль, посмотрела на небо, перекрестилась и сказала то, что сказала бы любая баба на линии:

— К морозу. И к дороге.

— К дороге — это верно, — согласился капитан. — Варвара-то сегодня едет.

Солнца постояли ещё немного, поблёкли и растаяли, будто их и не было. Осталось одно — настоящее, красное, равнодушное. Но листок капитан спрятал не в стол, а за образа, где держал самое дорогое: вольную, полученную когда-то за выслугу, и прядь волос умершей дочери. Он не умел толковать знамения. Он умел только замечать.

Младенца собирали в дорогу так, как собирают в бой.

Сначала его вымыли в корыте — в последний раз в дедовском доме, — и он орал так, что слышно было, наверное, у мечети на татарском краю. Потом его завернули в тонкую пелёнку, потом в байковую, потом в заячье одеяльце, которое бабка Марья сшила ещё осенью, потом в овчинку. Потом положили на большую пуховую подушку и привязали к ней крест-накрест широкими холщовыми лентами, так что из всего этого белого и меховогоства торчало только маленькое красное лицо с упрямо сжатым ртом.

— Как куль с мукой, — сказал отец.

— Как ангелочек на иконе, — сказала бабка.

Мать, Варвара Филипповна, ничего не сказала. Ей было двадцать лет, она была замужем всего второй год, и ей не хотелось уезжать. Здесь, в Ямышеве, в низком отцовском доме с запахом печного дыма, кислой капусты и ружейного масла, она снова была дочерью, а не женой есаула и начальницей. Там, впереди, был Пресновск — горькие озёра, чужая родня мужа, золовка Мелания с тяжёлыми руками, и степь, ровная, как стол, на котором ничего не стоит.

Бабка Марья подошла к внуку с иконой.

— Да будет над тобой моё благословение, — сказала она, — от востока и до запада, от земли и до неба, отныне и довеку. Аминь.

Она поцеловала его в лоб, и он, удивившись, перестал кричать.

Дед стоял в дверях и курил трубку. Он хотел сказать про три солнца, но подумал, что это глупо, и сказал только:

— Николай Ильич, ты гляди там. Не гони.

— Не погоню, Филипп Ильич, — ответил зять.

Он погнал, конечно. Он всегда гнал.

Кошева была широкая, открытая, обитая снаружи рогожей. В неё накидали сена, на сено — кошму, на кошму — тулупы. Сзади, к задку, привязали короб с припасом: шаньги, мороженые пельмени в мешке, бутыль наливки для станционных смотрителей, которые без наливки становятся слепыми и не видят на дворе свежих лошадей. Ямщиком был киргиз с линии, по имени Жаксылык, а по-русски — Яша; он сидел на облучке в лисьем малахае, похожий на большую рыжую птицу, и ничему не удивлялся.

Николай Ильич Потанин в свои тридцать с небольшим лет успел больше, чем иные успевают за жизнь. Он кончил первым войсковое училище в Омске, умел снимать маршрут по компасу и шагам, водил конвой с посольством до самого Коканда и напечатал о том записку в «Военном журнале» — сам генерал читал. Теперь он был начальником целого округа в Киргизской степи, Баян-аульского, — над ним небо, под ним степь, а между ними тысячи юрт, и все они должны были слушаться его. Он ехал в санях, развалясь, как хозяин, и смотрел на белую равнину так, будто уже нанёс её на карту.

— Вырастет — отдам в училище, — говорил он жене. — Будет казак. Сотником будет. Есаулом. А то и полковником, чем чёрт не шутит.

— А я хочу, чтобы он столицу увидел, — сказала Варвара Филипповна.

— Столицу! — засмеялся муж. — Что ему столица? Камни да сырость. Здесь простор. Здесь человеку есть где развернуться.

Он рассказывал ей про Коканд — про глиняные стены, про сады, где персики падают на землю и их никто не подбирает, про базары, где продают всё, от шёлка до рабов, — и про слона. Кокандский хан прислал белому царю в подарок слона, и Николаю Ильичу велено было его проводить. Слон шёл медленно, ел за десятерых, мёрз, и его укрывали войлоками; казаки сначала боялись, потом привыкли, а потом полюбили — кормили с рук хлебом, а он брал хлеб хоботом, осторожно, как барышня берёт конфету.

— Где же он теперь? — спросила жена.

— А кто его знает, — сказал Николай Ильич. — Может, ещё идёт. Далеко ему идти.

Ещё он говорил о службе — что надо бы поставить на место одного пехотного капитана, который много о себе мнит, и что в Омске у него, Потанина, есть враги, но и он не лыком шит. Он говорил это легко и весело, как говорят о погоде. Он ещё не знал, что через несколько лет из-за такого вот капитана, из-за ружья, взятого из сошек, и криков на плацу, князь Горчаков разжалует его в рядовые, а табуны, оставшиеся от деда Ильи, уйдут на взятки судьям — все до последней кобылы. Ничего этого он не знал. Он ехал в санях, молодой, удачливый, и рядом с ним спала жена, и в ногах у них, привязанный к подушке, спал его сын.

К ночи ветер стих.

Луна вышла над степью полная, ясная, и степь стала другой — не белой, а голубой, с чёрными тенями от каждого бугорка, от каждой застрявшей в снегу травинки. Полозья пели. Лошади бежали ровной рысью, и пар от них поднимался вверх и сразу замерзал, оседая на гривах серебром.

Варвара Филипповна проснулась, покормила сына, укутала его и, не открывая глаз, сунула мужу:

— Подержи. Руки отнялись.

Николай Ильич взял подушку, положил её на колени, прикрыл полой тулупа. Потом подушка как-то сама переползла в сено, между ним и женой, — так удобнее, — и он подумал, что жена её держит. А жена, засыпая, подумала, что держит муж. Сани покачивались, как люлька, луна светила, и оба они заснули тем глубоким дорожным сном, каким спят только в санях на морозе, когда тело уже не чувствует холода, а душа уходит куда-то далеко, в тёплое и неопределённое.

Жаксылык не спал. Он пел. Он пел про девушку из рода Кереев, которая ждала жениха у колодца, а жених всё не ехал, потому что у него украли коня, и пел про коня, который ушёл к чужим и плакал по хозяину, и пел про звёзды, которые сами были когда-то лошадьми, только небесными, и паслись на синем лугу вокруг Железного Кола — так киргизы зовут Полярную звезду. Он пел негромко, себе под нос, тем бесконечным голосом, каким поют в степи, где песню всё равно никто не услышит, кроме неба.

На ухабе сани тряхнуло. Жаксылыку показалось, что сзади что-то мягко шлёпнулось в снег. Он оглянулся: сани, седоки спят, короб на месте. Сено. Луна. Он подумал, что это сорвался с задка ком мёрзлого навоза, и запел дальше.

Его не учили ещё ни словам, ни страху.

Было мягко, потом стало тихо. Покачивание кончилось. Песня кончилась. Тепло, которое шло отовсюду — от матери, от отца, от овчины, от самого движения, — осталось, но перестало прибывать. Сверху на него смотрело огромное, тёмное, полное мелкого блеска.

Он не знал, что это небо. Он не знал, что этот блеск называется звёздами, что они далеко и что они холодные. Он видел только, что всё это медленно-медленно поворачивается вокруг одной яркой точки, как поворачивается вода в корыте, если её размешать рукой. Это было интересно. Это было так интересно, что он забыл заплакать.

Где-то далеко завыло — тонко, протяжно, на одной ноте. Ветер это был или волк, или ничего — он не знал. Ему не было страшно, потому что страшно бывает только тем, кто знает слова.

А потом над ним наклонилось что-то большое и светлое. Может быть, это была луна, вышедшая из-за облака. Может быть, иней на ковыле. Может быть, кто-то другой — кто-то, кто живёт в этой степи с тех пор, как здесь появилась первая люлька, и кому до всех этих людей в санях, до их начальников и царей, нет никакого дела, а есть дело только до тех, кто лежит в снегу и смотрит вверх. Что-то тёплое легло ему на лицо — так ложится ладонь. Он закрыл глаза и заснул снова.

В ту же ночь, очень далеко на юге, за рекой Сары-су, где снег лежит тонко и сквозь него торчит сухая полынь, в зимнем лагере кокандского посольства не спал погонщик слона.

Его звали Рахим; он был родом из Индии и уже третий год шёл вслед за этим слоном по чужим землям — сначала через горы, потом через пески, теперь через этот снег, которого он никогда раньше не видел и который ненавидел так, как можно ненавидеть только то, что медленно убивает. Он подкладывал в костёр сухой караганник и поправлял на слоне войлоки — четыре войлока, сшитые вместе, и всё равно мало.