Янка Брыль – Стежки, дороги, простор (страница 9)
В лесу — солнце и тени. Малый автобус прыгает по корневищам и колдобинам.
А скрипка поет. Душевно и печально. И весело вроде, а очень тоскливо!..
Хоть музыкант с мешком за плечами и с футляром под мышкой идет теперь где-то далеко позади.
Такой бесприютный в солнечном мире.
1964
СЕМЕЙСТВЕННОСТЬ
Ему как бы даже неудобно. Или просто обычно. Это ж не первая школа, которую он здесь строит, в наших родных местах. Если бы не выходной день, когда здесь пусто, так, может, и не повез бы меня сюда — сентиментальничать, умиляться. Давай, давай прикидывайся, только еще более удачно!..
Белый силикатный кирпич. На фронтоне — орнамент из кирпича красного.
Это уже сверх проекта.
Ходим по будущим классам, поднимаемся на второй этаж, потом на будущий чердак, еще без крыши, открытый во все небо.
Оттуда — впервые в жизни с птичьего полета — смотрю на майскую зелень и молодую, еще не прикрытую серость полей, на луг, на не скрытое за берегом поблескивание реки, на лес и хаты солнечного Наднеманья...
Ты молчи себе. Я тоже молчу. Хоть и отсюда глазами памяти еще раз вижу орнамент на гордом фронтоне. Хоть и еще раз, по-новому — с охватом всей жизни, от нашего звонкого детства и до уставшей зрелости — у меня хорошо на душе, мне весело оттого, что эту светлую школу строишь ты — мой брат.
1965
ИЗ ДРУГОЙ ИСТОРИИ
Дождливый август. Утро в мокром, гористом, замгленном Кременце.
В просветах холодной мглы — руины замка. Высоко! Большая белая надпись на древней каменной стене: «Миру — мир». А на откосе — баба с коровой. Над тучами. Видать, та, которую пустили в рай, а она и Красулю туда привела.
Дом Словацкого. Бывший Кременецкий лицей, освященный именем поэта. Уголок Словацкого в городском музее.
Из этой литературной, для нас, «западников», с детства высокой и звонкой, истории мы выехали под дождем в живописные поля, с большими, уже между тем прикарпатскими взгорьями, которые напоминали мне сопки Дальнего Востока. По обе стороны асфальта — не только деревья, но и мальвы, в радостном, бесконечном цветении. До самого Почаева, пока мы не очутились в иной, после кременецкой, истории.
Роскошно-величественная шатровая Византия. Снова удивляюсь, как они умели, попы да ксендзы, выбирать красивые места для своих опорных пунктов. Сверху виден весь мир — как с ангельского полета. И золотые купола над зеленью богатых деревьев — тоже на диво — видны очень далеко,
В одном на монастырских зданий больница для психически больных. Между этой больницей и открытой церковью бойкая молодка, видать, из церковного актива, опорожняет торбы и чемоданы с «приношениями». Опасливо, о оглядкой. Нам сказала, что это — передачи больным.
В церкви полно народу. Служат молебен. Седой попик так окружен бабами, что я едва нашел его глазами. Бормоча над святой водой, наливает ее в бутылки, как лавочник керосин, только что без лейки. Бабы поют что-то бесконечно тягучее, нудное, как негритянские песни на плантациях,— так и давно и, видать, навсегда представляю те песни по «Хижине дяди Тома».
В дождевиках, с фотоаппаратами в футлярах, мы тихо сновали по пышному храму, осматривая его художественные ценности. Икона «почаевской богородицы» блестит в иконостасе небольшой звездочкой. Зауральская тетка, что приехала сюда искать помощи то ли от физической, то ли от душевной слабости, начала нам с наивной приязнью толковать, где какой святой и чем он отличился перед богом...
Бабка, с беззубой, злобной звездочкой вместо рта, с полными веры глазами, не выдержала, глядя на нас:
— Что, начальнички, думаете, на вас и управы никакой не будет? Бог все видит!..
Другая бабка, более либеральная, начала нас брать за душу убеждением:
— Тоже здесь вот, как и вы, один майор ходил, на иконы святые глядел. Толстый такой, гладкий. А потом, это, из яво, из нутра яво, как заревело, как завыло! Сила нечистая! Бес!
— Смешно?..
Однако же чего-то людям все-таки не хватает, если они идут да едут на край света?..
И не только старые.
1965
ПОКЛОН
Снова вспомнил почему-то, как я в начале сорок шестого, двадцать лет тому назад, несколько дней сидел на процессе над немецкими военными преступниками, писал об этом в газете, и даже намеком не вспомнил тогда об одном из подсудимых, солдате, который в последним слове низко поклонился залу и сказал:
— Прости меня, белорусский народ, я очень не хотел делать тебе зла!..
Мы даровали тому человеку жизнь. В то суровое время, при той накаленности справедливой обиды и ненависти.
...Память свою я сегодня проверил по стенограмме процесса. Солдата звали Родэнбуш, ему было тридцать лет, пекарь, сын саарского шахтера. Тесть — коммунист, репрессированный в начале войны. Сам Родэнбуш в тридцать восьмом году «самовольно отлучился» из воинской части, где отбывал действительную службу, и был наказан судом. В вермахт, на Восточный фронт, взяли его в сорок втором.
На обвинительного акта:
«В акции против партизан, около Осипович Родэнбуш, который действовал в составе команды, убил восемь человек и поджег пятнадцать хат. Около Рославля «лично застрелил» четырех мужчин, двух женщин и троих детей. Во время летнего отступления в сорок четвертом, по приказу командира роты, застрелил двух подростков, которых заподозрили в краже боеприпасов».
Из речи адвоката:
«При всей примитивности его культурного уровня, Родэнбуш не мог не понимать бесчеловечности, преступности своих поступков и должен нести ответственность».
Но:
«Если даже генералы, как они здесь заявляют, были скованы приказами высшего командования и директивами фашистского руководства, так что уже говорить о рядовых солдатах».
Еще одно «но»:
«Родэнбуш только в плену понял всю преступность фашизма и свою вину. Искренность этого заявления находит определенное подтверждение в том, что он во всем признался сам. Он рядовой солдат, сотни тысяч таких, как он, прошли с огнем и мечом по городам и селам Белоруссии, его никто из наших людей не запомнил, не узнал. Здесь не было свидетелей, которые могли бы подтвердить его вину. Его обвинения обоснованы его же собственными признаниями. Здесь, на суде, он повторил: «Меня угнетали мои злодеяния, и я все рассказал».
Человек с еще живой, еще не заглушенной совестью понес кару тюрьмой за то, что он не смог стать сильным — не отказался от участия в убийствах, не смог выпутаться из страшной паутины. Кара была заслуженной — через трупы невинных не переступишь. Суд был справедливый — солдат не погиб позорной смертью, на виселице, рядом с генералом, который создал озаричский концлагерь, капитаном, что занимался организацией оршанского гетто, и комиссаром гестапо, который лично, для примера подчиненным, расстрелял на пути от Слонима до Орла «приблизительно пятьсот человек».
Неужели Родэнбушем, растоптанной гитлеризмом душою простого человека, причинами таких злодеяний должны заниматься только его соотечественники, литераторы новой Германии?
Возможно, им это более понятно, они, пожалуй, напишут об этом лучше.
Но почему же мне все вспоминается то последнее слово, тот по-народному низкий, простецкий поклон?..
1966
ЗНИЧКА
Большое мусульманское кладбище. Старинное, даже древнее, с гробницей святого, построенной в пятнадцатом столетии. Гробница на ремонте. А святой? Видать, еще неплохо держится. Деревянная мечеть, на отшибе, при входе на кладбище, немного похожая на какой-то веселый, даже роскошный павильон, построенная на общественных началах, недавно. Толпа мужчин, преимущественно пожилых, с добровольной покорностью оставляет обувь на ступенях. Правда, для многих ритуал разувания заключается в том, что правоверный снимает только галоши, предстает пред грозные очи аллаха в сапогах. Зато много тюбетеек — черных, зеленых — души ради обмотаны белой чалмой.
Обочь асфальтовых и глиняных утоптанных дорожек густо стоят высоченные тополя, будто отмытые, отчищенные весной до светло-салатной стыдливости.
Меж памятников и одетых в камень могил вот-вот распустятся розы, синеют ирисы, тонко и квело колосится ячмень, рдеют огоньки мака, буйствует в цвету сирень, тихо и радостно белеют вишни.
Бьют перепела. В середине апреля?.. Просто подпрыгнуть хотелось от неожиданности, когда послышалось, будто щелкнуло сочное, хлесткое «пить-полоть!». Наш проводник, приятный узбекский коллега, рассказал, что перепелов здесь, по традиции, держат в клетках, готовя для самцовых боев. Несколько клеток, завешенных полотном, он показал нам издали, под карнизом домика и на дереве в садике, уже за оградой кладбища.
Это оттуда, как упругие, настойчивые пузыри со дна темной стоячей воды, били наверх звонкие голоса пестрых тепленьких невольников. Повеяло отзвуком родных мест — пришел спокойный, погожий вечер над щедрым, утомленным полем, где «пить-полоть!» пульсирует, как молодое, веселое сердце.
Кукарекают петухи. На эсперанто, которое нигде и никому нет надобности изучать.
А вот и чистая экзотика: от мечети послышался отчаянный, жалобный крик муллы. Еще, еще раз...
Наш проводник сказал, что это — конец панихиды.
Из толпы правоверных выплыла в нашу сторону группка мужчин, первый из которых, старый, в подзолисто-сером плаще и зеленой тюбетейке, нес на руках перед собой что-то накрытое красным, узорчатым.
— Взрослых несут на плечах, в гробу, хоть закапывают без него. А дите — оно такое мягкое, чистое... Их только на руках. Это девочку несут: под покрывалом.