Янка Брыль – Стежки, дороги, простор (страница 10)
— Три или четыре года,— дополнил нашего проводника могучий, толстый дед, пенсионер в «ответственном» кителе. Он только что подошел к нам, поприветствовал и познакомился с солидностью заведующего всем этим скорбно-лирическим хозяйством.
— Можно и нам за ними пройти?..
И вот мы идем в конце небогатого похоронного шествия — за растянувшейся толпою мужчин, за инвалидами на костылях, что ковыляют, торопятся, словно бы туда, куда лучше поспеть первым. И мы спешим, молча, поддавшись общему настроению.
А все же не поспеваем немного.
Около свежей ямы из рук старика в сером плаще малышку взял молодой подвижной могильщик. Он стоял уже в круглой яме и, пригнувшись, осторожно и проворно укладывал вынутый из красного покрывала белый, в саване, кокон маленькой покойницы в горизонтальный подкоп. Потом подкоп заложили камнями, бросили в круглую яму по горсти песку. Большой кетмень — извечная мотыга, лопата, а то и плуг этих знойных, с упорным грунтом мест — быстро и умело заходил в руках работяги, засыпал яму и вознес над нею холмик глинистой земли.
Наш узбекский товарищ осторожно показал мне отца девочки.
С залысинами из-под черной тюбетейки, с завязанным тряпицей пальцем, он неуклюже и, как ему казалось, незаметно вытирал грубой рукой слезу и что-то — по губам было заметно — шептал...
Все присели на корточки. И мы, незнакомые, вместе со всеми. Старый мулла в белой чалме присел на синей подстилке меж двух своих ассистентов, тоже стариков. Начал молиться, бормотать с непобедимой убежденностью на лице.
Жгли мои тесные туфли, хотелось по-нашему, для удобства, стать на колени, хотелось, как маленькому, оглядываться вокруг. Но я видел прежде всего главное — как шевелились толстые губы отца, так же, как и прежде,— значит, не от молитвы. Если ж и молился он — думал, видимо, об одном...
Слово наше летает сегодня далеко, далеко вьет себе гнезда. Ничего удивительного, если и это, что теперь пишу, когда-нибудь заметит узбекский читатель. Пусть же он тогда не удивится моей наивности, где она есть,— я впервые это видел и слышал. Пусть он знает одно: в тот очень привычный и такой торжественный момент, понятный и мне, отцу маленького сына, человеку, который похоронил недавно ближайшего друга, хотелось как-нибудь выразить сочувствие убитому горем, но я боялся, что этим, может, нарушу какой-то обычай его страны. Тоже наивность? Ну что ж...
Мы перед этим смотрели город. Ходили вокруг сказочного медресе. Посматривали на величественный памятник Навои — снизу вверх, против солнца, за спасительной для нас поволокой туч. Стояли, разувшись, в библиотеке мусульманского духовного управления, над огромнейшим фолиантом Корана, переизданного фотоспособом с куфического оригинала. Осматривали — из окна автобуса и выйдя из него — роскошную зелень проспектов и парков, унылый, почти казарменный строй «ташкентских Черемушек», безоконные с улицы дома и дувалы старых кварталов, по-современному размашистое строительство академического городка...
Позже, после кладбища, мы смотрели, как делают многоцветно-яркие, острой рукой разузоренные, порой будто горячие на ощупь узбекские ткани, смотрели, как множество молодых и пожилых ткачих на солнце и из-под деревьев зачарованно слушают белорусскую народную песню, смеются от нашего меткого слова, что звучит на фабричном дворе с кузовов застланных коврами грузовых автомашин. Потом мы видели еще...
Многое мы видели в тот день.
Однако все оно осталось только фоном того настроения, тех чувств, которые прикоснулись ко мне, приобщили меня к вечности, к Азии, к человеческим думам у самой обычной могилки, в которой погасла в белом саване
Будто и и летел сюда ради этого. Высоко над облаками. За тыеичи километров от дома.
1966
ПРОГУЛКА
В тихом озере, в правом заливе, что поближе к солнцу, отражается гребень леса и поэтически загадочное небо, размалеванное тучками. Ближе к берегу, но не на самом берегу, застыл грядою тростник. По всему этому ползет, клубится, стоит, снова ползет туманец. Будто не зная, что и он — красота, что-то заключительное, необходимое в этой красе.
На болотистом берегу, с водою в следах, прыгают, подскакивают, покачиваются трясогузки.
Главное в утренней музыке — петухи двух хуторов, где живут лесники. Нехотя пересвистываются сытые скворцы. Тинькает какая-то мелочь.
Лес, что обнимает озеро кольцом, отражается в стеклянной поверхности воды не сразу у берега — сначала идут узкие и пошире полосы темного и посветлее серебра, а потом, почти на самой середине, куда более узким кругом отражаются сосны, ели, березы.
Снова о музыке. Петухов на двух хуторах хотят перебороть деловитым лаем собаки, тоже соседи.
Остановился и пишу на опушке лесной глухомани, где, как свидетельство некоторой обжитости, стоят, уже обглаженные июльскими дождями, стога.
Солнце впуталось в поволоку, что затянула небо. Можно только сказать, что оно — есть, живет само.
На росной траве, рядом с моей непротоптанной стежкой, лежит большое перо. Орлиное. Пестрое той серой пестротой, что дивно, радостно волнует меня с детства — из жизни и из книг о красотах природы.
Буйная, росная, злая крапива охраняет малину, как свекровь сладеньких невесток. Из малинника, услышав меня, залопотал, взлетел тетерев. Подумалось, как здесь лакомится медведь — как он морду не обожжет?..
Это не озеро такое малое, это вечер был вчера такой тихий, когда я из лодки слышал, как на той стороне стукала желна.
Все вокруг и теперь молчит — березы, елочки, олешник. Потому что молчит хозяин — могучий, стройный дуб, богатырь в самом расцвете.
Думал я когда-то, и не раз, что никогда не смогу нарисовать по памяти размещение суков, сплетение ветвей на дереве: не хватит на столько фантазии, все будет беспомощно повторяться. Вспомнил об этом, заглядевшись в чудесный хаос тростника, за которым — кстати или некстати — стоит склоненная нерослая сосна, под которой «живое серебро» воды — темное и посветлее поблескивание. Сосна — кстати тут. Потому что красиво.
Припомнилось со вчерашнего полудня — сизоватая зелень тростника над старым, запущенным лесным каналом. Там она, в заводи, излучала легкую голубизну.
В озеро впадает речка.
Кислый дух мокрых привядших покосов. На плесе — две рыбачьи рогатки. Песчаная отмель заметно обрывается темной глубиной.
Но и в этом месте рыба не берет.
Тишину, по-рыбачьи терпеливую, приятную от созерцания если не дикой, нетронутой, так одинокой пустынной красы, нарушает только частое да богатое бульканье газа со дна, где мельче,— новое в незвучном, ненадоедливом многоголосье зеленого окружения.
Так я за утро обошел налибокское диво — Кромань.
1966
ИНЕЙ
Иду, и хочется сказать: какая молодость! какая красота!.. Хотя это просто первые ноябрьские заморозки, хотя это только парк в утреннем инее.
Голые липы и клены, грабы и вязы; почти голые лиственницы; длиннокосые березы. Сквозь густую сетку их заиндевелых ветвей кое-где проступили и красуются словно бы по-новогоднему принаряженные в белое, стройные косматые ели, серебристые лапы сосен, немногочисленных здесь, в низине, вблизи от больших прудов и болота с нетронутым камышом.
За зарослями, на близком горизонте,— еще заросли подальше, сквозь которые продирается с ослепительным радостным блеском красное зарево восхода.
Белка уже на работе. Издали заметил, как она сигает по земле меж редкими стволами лип и не спешит удирать. Издалека несу ей не досадную, не сентиментальную нежность вновь разбуженного в душе детства.
Снова вспоминаю одну из них, что была моей гостьей несколько дней. На окне перед письменным столом для нее была всегда насыпана кучка подсолнуховых семечек, лежал кусок сахару и твердый, намеренно засушенный пряник. Уже на третий день нашего знакомства она садилась на окне, брала в лапки черное семечко, лущила его, брала второе, третье — не спеша, потом прекращала лущить, затихала, мы смотрели друг на дружку, и мне счастливо, сказочно казалось, что вот она — со сложенными лапками — спросит: «А что вы, дяденька, пишете?..» Сахару она не трогала. Пряники исчезали с окна, когда я не видел этого; иногда она гремела ими за книжным шкафом. Потом один из этих пряников я нашел между книгами. Он был обгрызен вприкуску с польско-белорусским словарем. Видать, попробовала только, потому что и пряник и словарь были недоедены. Однако дружбы нашей это не разладило. Когда она однажды шухнула с гардины в форточку и оттуда по карнизу на крышу — этого мы не видели, об этом мы догадались после,— я горевал по ней не меньше своего малыша.
Тут их, белок, много. Они подпускают людей так близко, что мне самым серьезным образом кажется: будь мы еще немного лучшими, более культурными — они пришли бы на наши протянутые ладони, потерлись бы рыжей мордочкой о наши жесткие щеки.
Я иду по асфальту дорожки. Белка бежит по присыпанной инеем тропе, шуршит по желто-коричневому, уже не золотому настилу прожаренной морозцем листвы, среди которой выделяются большие лапы кленовых листьев. Мы, как будто нарочно, с двух сторон приближаемся треугольником к одной из черных лип. К этой? Здесь она, белка, сиганет вверх? Нет, она посигала дальше. Здесь, на эту? Нет. И вот наконец игра кончается — белка побежала по толстому шершавому стволу, а я остановился за два шага от него. Она не очень спешит, перебирает лапками — выше, выше и выше, потом останавливается иа какое-то мгновение на ветке. В профиль мне хорошо видно, что рот ее заткнут шишкой. Иначе она, конечно, зацокала б от радости: «А ну, достань меня! А ну!..»