Янка Брыль – Стежки, дороги, простор (страница 11)
Снова иду по асфальту узкой аллеи, под высоким, на фоне ясного неба, богатым серебром изморози. А вокруг, по серебристой траве, по настилу недавно погасшего золота, игриво шелестит уже целое множество белок.
И тут, и там, и вон где... Обманутый, останавливаюсь, смотрю. Нет белок. Ни одной. Это ж с ветвей, полегоньку, будто исподтишка, осторожно осыпается лишнее серебро. Вот тебе доказательство — замерзшая капелька упала на краешек блекло-желтого, тонко-жестяного от морозца кленового листа, и он закачался на тех травинках, где осел уже много дней тому назад.
Чем ближе к болоту и прудам, тем гуще изморозь на ветвях, тем больше ее на траве, на асфальте дорожки. Похрустывая этим первым, вновь новым, радостным снежком, всхожу на насыпной бугор, с которого так хорошо смотреть на воду и на камыши.
Вода еще позавчера была затянута первым ледком. На той стороне, за большим прудом, солнце пробилось сквозь заросли другой половины старого парка и — румяное, полное, молодое — остановилось над самыми вершинами, даже по-детски подперло ладонями щеки и глядит, любуется.
И я любуюсь. Серебром на вербах, на камышах. Оттенками серебра на новеньком льду. Вчера его целый день проверял на крепость «мальчишек радостный народ» — радостный и бесстрашный. Они шумели здесь, гоняли каменные «шайбы», а я стоял на берегу, боязнью их родителей боялся, что тонкий лед проломится и я не добегу вон до того, самого глупого, который забежал всех дальше, где уже глубоко и лед под ногами или под запущенным камнем — слышно — поет вприпрыжку, наиболее звонко. Вчера был праздник. Сегодня те милые неслухи сидят уже где-то за партами, и на озере — тишина. Поодаль, на быстрине, где еще не замерзло, плавают три утки. И внимания не обращают на мой крик — прямо не верится, что дикие.
Оглядываюсь туда, откуда пришел,— на парк. От солнца, которое облило все щедрым, ровным светом, мелкая сетка голых ветвей и мохнатые лапы сосняка выглядят снова иначе, снова в ином, неисчерпаемо богатом отличии вечной красоты.
На западе, за краем парка, прячется замок. Радзивилловский, который гордился когда-то визитами многих монархов.
Вчера вечером, за его огромными окнами, в богатом свете, под плафонами работы итальянских маэстро, задорно гремел медными трубами краковяк. По паркету чечетками щебетали модные «шпильки» ткачих, машинисток, учительниц, то легко, то твердо ходили туфли экскаваторщиков, агрономов, бухгалтеров, осторожно справляли большую радость яростно надраенные, а все же стыдливые кирзачи молоденьких вояк из местного гарнизона.
В мягких креслах вдоль стен, в качестве добродушной комиссии, сидели пенсионеры.
Веселый, хоть и немощный после инфаркта профессор-физик, который охотно устает ежедневно, молодо ловя на цветную фотопленку непритязательную красоту низинных окрестностей.
Седая мать дважды Героя, летчика, сын которой — мальчик, юноша, мужчина, вечно и скорбно живой для нее,— давно уже стынет в бронзе и мраморе на площадях многих городов, а здесь мало кто знает, что это она его родила.
Хромой дед в самодельных бурках, голенища которых ради форса спрятаны под штанинами,— заслуженный колхозник, с навсегда заскорузлой горсти которого столько колосьев шумело хлебной красою...
Хорошо, что уже не надо повторять на удивление простых и не менее глубоких истин — дом отдыха трудящихся в княжеских палатах,— что истины эти уже и тут стали самой обычной действительностью. Я их просто принимаю к сведению, просто вчерашний вечер мелькнул в памяти светлым, звонким, а все ж... не очень обычным воспоминанием.
Солнце, немного полюбовавшись, поднялось над гребнем парка за прудом. Обеими руками оттолкнувшись от этого гребня вверх. Даже сказало: «Ну что ж, начнем новый день».
И я начну его вскоре, в одной из многочисленных комнат высокого замка, словом об этой заиндевелой рани.
1966
ПРОПОВЕДЬ
Баба Катрина могла б, кажется, и на самого бога кинуться со сковородником. Трогал ты ее или не трогал — смотри, чтоб самому от нее отцепиться. А прозывали старую — из-за двух пчелиных колод, что уже давно струхлявели под яблонями,— Катрина Солодкая.
Если б так прозывали дочку старухи, тихую молодицу Проську, что и жила и спала с хорошей, милой улыбкой,— видать, не смешно было бы, не прилипло б так гладко...
Пошло по нашей околице поветрие — баптисты. Заговорили они Проську, заворожили песнями, и она первая стала в своей деревне святой. Примак ее сначала бормотал, что «гадко перед людьми», а потом притих, будто и сам заслушался Проськиной песней. Баба Катрина сначала грызла и даже била дочку, а потом — кто б мог подумать! — и сама подалась туда же.
Я был еще мальчиком, когда она — высокая, понурая, с длинной березовой палкой — пришла из Сосновки к нам. Ранней весной, за три километра. Моя бабушка была ее троюродной сестрой, они дружили с детства, и Солодкая посчитала, что разводья разводьями, а помочь Таклюсе попасть в царство небесное надо. «Идите и проповедуйте евангелие всей твари»,— сказал господь. А чем Таклюся не «тварь»?
Сидят они, щи хлебают, и баба Катрина гремит на всю хату — гонит господне слово, как молотилка солому. Репертуар ее (как на мое сегодняшнее разумение) был не очень богатый: что от других услышала, потому как и сама и Проська — обе были неграмотные. Говорила она необычно и страшно, будто какой-то грозный и злобный поп. Однако ее злость не брала мою бабусю. Ходить в Катринину деревню «на собрание» она не хочет, окреститься еще раз — и не думает, не убивает никого, не крадет, не курит — чего же тебе еще?.. И остановилась баба Катрина на пьянстве. Нельзя нить.
— Да что ты, милая, с ума сошла — когда я пью?
— Она не пьет! Никому пить нельзя! Чтоб их смола испила! Сказано ведь, что пьяница царства божьего не наследует!
— Ну, пьяница — то пьяница. А если оно с добрыми людьми да есть причина, то надо и выпить. Свиньей не будь, а чарочку...
Баба Катрина с полной ложкой в руке внезапно тихла, слушает.
— Ага, Таклюся, чарочку,— вдруг сказала она задумчиво и мягко.— Чарочку выпьешь, и этак оно добренько! Так и пойдет тепло по всему телу. До пят...
И усмехнулась страшная баба — как ее Проська, будто и вправду — Катрина Солодкая.
1966
ГРУСТНЕЕ ВСЕХ
Девочка-сирота после войны воспитывалась в детском доме, потом стала ткачихой на комбинате, заработала добрую славу, вышла замуж за того, кого полюбила, родила двух парней и тут-то... по какому-то неумолимому и таинственному закону тяжело заболела. Сердце. Не мода, а несчастье нашего времени. Женщине сделали операцию. А после прибавилось еще и расширение легких...
В светлом санатории она, видать, печальнее всех. Даже и плачет на людях, в столовой.
Все жалеют ее.
За столом, куда меня привели на мой первый обед, сидело трое — низенький сталевар, электросварщик с новеньким орденом Ленина и прораб со строительства, который через несколько дней, в праздник, приятно удивил меня фронтовой звездочкой Героя.
Когда к соседнему столу немного позже других пришла и присела белокурая стройная женщина в весело-зеленом платье, мои соседи зашевелились. Первым отозвался более разговорчивый сталевар:
— Валя, ты что!
Ему помогли — и простецкий, острый на слово орденоносец, и тихий, даже немного понурый Герой:
— Бить некому!
— Ай, Валентина, напрасно!..
Тогда я впервые заметил, что она заплаканная, что она, как дитя, улыбается всем сквозь слезы.
А позавчера, уже на третьей неделе моего здесь пребывания, я слышал, например, как пожилой мастер с автомобильного завода, почти совсем по-отцовски естественно, не дал ей встать и пойти к соседнему столу за чайником:
— Сиди, мамочка, сиди. Я сам.
Сегодня в обед «мамочка» подошла к нашему столу и начала прощаться. Едет домой. Подала всем руку, а мне сказала, покраснев:
— Я хочу с вами немножко поговорить.
У коричневой, покрытой лаком радзивилловской стены она покраснела еще больше, как девчонка, не очень красивая, просто приятная с виду тридцатилетняя девчонка,— попросила номер телефона, чтобы позвонить мне в Минске, когда получит наконец квартиру. И еще говорила, еще краснела, а потом, сквозь слезы, что послушно появились вновь, сказала:
— Я вас поцеловала б, если б тут не столько людей...
Ошеломленный этим, я, как юнец, счастливо и растерянно что-то пробормотал в ответ.
Мы вернулись к столу, она еще раз простилась со всеми, еще поговорили с нею все, и вот — ушла.
Может, надолго, может, и... Что ж, бывали у меня подобные расставанья: и не думалось, что последний раз.
Нет, я не думал об этом. Нет.
А я же был с нею только самим собой: ни особого внимания, ни особых чувств. Прошлись несколько раз по парку, втроем с веселым товарищем моих послеобеденных прогулок по окрестностям, поговорили с Валей, развлекли ее, посмеялись. Что-то с неделю тому назад, когда ей понадобилось срочно, из-за неполадок с получением квартиры, поехать в Минск, мы вчетвером, всем нашим столом, ходили доставать ей билет на автобус.
А тут...
Я охотно спрятался бы за кого-то, написал бы об этом от третьего лица. Может, это было бы и удобней и глубже.
Да мне почему-то хочется просто теперь, неотложно рассказать кому-то доброму, разумному об этих нескольких чудных минутах...
1966
ПРИВЕТ
Вижу весеннюю апрельскую Украину. С черной ровненькой и неоглядной пашней, снова заряженной зерном с густой озимью; с абрикосами в цветении; с солнечно-желтой калужницей в мокрых лощинах; с вишнями, сливами, яблонями, которые вот-вот зацветут; с лесами, все еще прозрачными, которые и на самом деле — приятно проверяется — «как будто пухом зеленеют»...