реклама
Бургер менюБургер меню

Янка Брыль – Стежки, дороги, простор (страница 7)

18

Вспоминаю оставленный Комсомольск. Скучноватый Бобруйск на огромной равнине меж далекими сопками, на берегу реки, шириной — не верится — в семь километров! Было не очень-то весело подчас в пыльном, жестковатом однообразии, было бы еще муторней, если бы не встречи с людьми.

Хорошо было с читателями-студентам и в одной из городских библиотек. Еще интересней — с рабочими «Амурстали» около их огненно-величественных мартенов, в ленинском уголке, за гостеприимным столом. В молодежных интернатах как-то уж очень по-свойски, легко было рассказывать про Беларусь, про нашу культуру — читать свое, когда-то, в одиночестве, рожденное болью и счастьем вдохновения...

На амурских островах растет высокий вблизи тальник и радостно расстилаются пляжные пески.

Позавчера мы здорово отдыхали на одном из таких островов, гостя у милой белорусско-украинской семьи. С юшкой, чаркой, купанием и беготней. С костром и песнями — вечером, когда мы ожидали катера, который почему-то запоздал.

С тальника капало — будто вот-вот начнется дождь. Амур затих могучей тишиной. А на том берегу вспыхнул, нам в поддержку, другой костер. Видать, рыбацкий: завтра воскресенье. Сиплым, пропитым басом ревел с той стороны, из далекого стада, бык. Песок, с которого сошла вода, расписан был волнами, на удивление, одинаковым, ритмическим узором...

В вечерней холодноватой свежести, на катере, который забрал нас наконец с острова, по-домашнему было любо выпить дальневосточного парного молока. Постояв в очереди к бидону за белоголовым белорусско-украинским хлопцем, который уже окончил первый класс и хорошо играет на скрипке. Между прочим — и папину родную «Перепелочку»...

Что же до красоты природы — так и здесь, на пароходе, мне довольно часто вспоминается Чехов. Особенно на закате солнца и звездной ночью. «Описать эту красоту я не в состоянии, я признаю себя нищим...»

1962

ВИТЯ

Пишу в кубрике катера. Раскаченный штормом Татарский пролив.

Молоденький матрос Витя рассказал мне то-сё из жизни своего нивхского народа. Словно дополняя то, что я наблюдал здесь сам, на рыбацких заездках, в поселке, в Николаевском краеведческом музее. Симпатичный парень, аккуратный, с хорошей улыбкой.

— Моя матушка говорит мне... Я вот уже скоро пять лет кормилец семьи. Мне не семнадцать, как вам показалось, а двадцать первый. Извините, я не сказал вам, что я женатый, что у нас уже мальчик, семь месяцев... Моя жена — учительница с Сахалина, также нивхка. Но говорит она немного иначе, чем мы, амурские нивхи...

Слушаю, любуюсь им, умным и чистым. Вспоминаю вчерашний разговор с профессором-медиком, благородным и простым русским стариком, который успешно борется с костным туберкулезом у нивхских детей.

1962

БИРОБИДЖАН

После купанья в живописной, роскошной Бире, за которой у самых знойно-зеленых сопок здорово откликается эхо, мы поехали в пионерский лагерь.

Окунулись в чудесный мир всюду прекрасных — куда там цветы! — детей. Выступали перед ними. И опять жалел, что не пишу, что так мало писал для малышей. Ходили лугом к озеру, где множество затепанных мальчишек и аккуратных девочек наперебой доставали нам из воды, на память, колючие водяные орехи и ракушки.

Потешная наивность!.. Мальчик, сидевший рядом со мной, пока мы выступали, все ощупывал меня своим вниманием, как чужеземца, и наконец не выдержал, спросил шепотом:

— Дядя, а цифры на ваших часах белорусские?..

Далеко все же с нашего Востока на Запад!..

Потом обедали в лагерной столовой, ели горячий флотский борщ, рисовую кашу с уткой, пили компот. Жара. Большущие порции. Я взмолился перед дежурным, что не съем. И он — «любимец всего лагеря», маленький веснушчатый Фимка в белом фартучке — снисходительно, на полном серьезе похлопывал меня по плечу и гостеприимно подбадривал:

— Ешьте, ешьте, дядя, ничего!..

Снимались с детьми.

И Фимка Месамед, при всей своей серьезности, не возражал, когда я, под общий смех одобрения, взял его, хозяина — «Я перешел в четвертый класс»,— на руки.

1962

СИМВОЛ

В Находке, осматривая порт, судоремонтный завод и город, я почувствовал еще раз — до восхищения выразительно, масштабно — могущество родной страны.

После была богатая красота наших двухсот километров — меж зеленью сопок, на орлиных перевалах, в долинах, простреленных вечерним солнцем.

Был шум в полутемноте — шумело Японское море.

Была тишина — в тайге, когда мы останавливались и, пораженные, смотрели на бесконечные поблескивания в темноте сказочных светлячков...

А я вот, проснувшись в номере владивостокской гостиницы, вспомнил — как самое лучшее из всего пережитого вчера — смешливого, замурзанного, босого мальчика-корейца, который в деревне, где мы остановились, вместе с русскими дружками играл в прятки. И хохотал сердечно, и стеснительно молчал, и очень уж смешно было ему, ну просто не удержаться, когда отвечал на мои вопросы...

Почему — подумалось теперь — как символ мира взят голубь, а не ребенок? Замурзанный, смеющийся ребенок.

1962

ВСТУПЛЕНИЕ В РЕКВИЕМ

Сентябрь шестидесятого года.

...Сколько может перетерпеть человек?

Пять лет панской тюрьмы, побег в СССР, где ему, чистому сердцем парню, дают двадцать пять без права переписки как... польскому шпиону!..

А теперь, когда человек вернулся после девятнадцати лет заключения, поставил хату, женился, нажил сына — теперь он на ногах умирает от рака.

И весь океан его незаслуженной обиды, и вся его, несмотря на эту обиду, светлая вера в родной советский строй, весь смысл его переживаний, дум — «нетипичное явление», о чем мы будем молчать — «для общей пользы». И неприятна для нас сама его жизнь, как напоминание, как досадное напоминание о великой обиде, большой боли, незаслуженно нанесенной хорошему, невинному человеку, как напоминание о большой «ошибке» — не сотую и не тысячную долю того явления, что зашифровывается датой «1937» или понятием «культ личности».

Правда, суровая правда о том уже сказана.

Придет и великий художник, который скажет эту правду языком образов,— опять же, по-настоящему,— для общей пользы.

А между тем, будь на то моя воля, так я бы этим парням и девушкам, что без времени стали стариками и старухами, надломленными жизнью, я бы им давал высокий орден, как героям,— за их веру, не утраченную в нечеловеческих испытаниях.

Так думалось не раз на протяжении последних лет, так думалось в прошлое воскресенье, дома, в деревне, когда он, Микола — в сумерки, после не первой нашей беседы на лавочке перед палисадником,— поехал домой на велосипеде, повез на раме своего застенчивого мальчика.

Там, дома, мальчик этот, напившись парного молока, заснет; молодая хозяйка пойдет в клуб или будет тихонько всхлипывать под одеялом; а сам он, Микола, будет и дальше помаленьку — в бессоннице, в горьких думах — помирать...

Июнь шестьдесят первого.

...Жаркий, душный полдень. Шел мимо новой Миколиной хаты и, как ни страшно, зашел.

Посидел с ним, у его постели, часа два. Видать, последний раз...

Его рассказы о пережитом.

Думы «о тайнах вечности и гроба»...

Страшная трагедия, горький скепсис и светлый разум — все это скоро исчезнет. На одичавшем кладбище, на взгорке, эти кости, обтянутые кожей, превратятся в землю. Навсегда. И не страшно. Мне, может, потому, что не очень я представляю себя на его месте. А он говорит, что от боли, от жутких мук этого года утратил уже всякий вкус ко всему и хочется смерти, хотел бы даже покончить с собой, только бы не в петле.

А в чистой новой хате — солнце, смолистые стены, заплаканная молодица, румяный замурзанный мальчик, который все ноет возле папы, трется, как котенок, и... не плачет.

А на дворе пахнет только что скошенным клевером, пылят за гумнами грузовики с торфом, роскошествует в мареве молодое жито.

Июль шестьдесят второго.

... С сыном и женой сидим на зеленой, душистой обочине полевой дороги, между пшеницей и житом.

Счастливое щебетание жаворонков, первое для меня в этом году «пить-полоть!», идиллическое мычание коровы, человеческие голоса с недалекого луга и ленивый лай собаки из села.

Опять думаю, оберегая эти мысли, не делясь ими ни с кем, о Миколе, который умер здесь, пока я ездил по Дальнему Востоку,— о том, как написать ему достойный реквием...

1960-1962

НОВЬ

Пишу раненько, в буйном, росном саду, на лавочке у погребка.

Отсюда, из старого сада с покривленными яблонями и могучими грушами, видать извечное — спелое жито на необъятной слуцкой равнине и новое — копры калийного комбината. Днем оттуда доходит гул моторов, ночью — музыка. В сад пришел и встал высокий столб с певучими проводами — опять новое в старом. Скворец высвистывает на столбе — «жарит сало», как на скворечне или просто на ветке.

Я же не могу без волнения думать о том, что и я наконец побывал в чудесной подземной сказке белорусской действительности, ходил по бесконечным, переливчато-разноцветным тоннелям, сам перед собой, как мальчуган, задавался курткой, каской и лампой шахтера, как-то очень свободно и молодо, по-морскому, с солью на губах, дышал воздухом Солигорска.

1963

ЭТЮД

Тихая речка в знойной донской станице. Садится солнце — где-то за высоченным камышом.

Лазим с бреднем по прохладной мутной воде, раня ноги о потайные ракушки и тычки.