Вячеслав Гот – Убийство на Сенной площади (страница 2)
– Не бил. Не пил почти. Домой – всегда с гостинцем. Чужих баб не водил.
– А тайны водил, – негромко сказал Громов.
Аграфена подняла на него глаза. В них не было гнева, только усталое знание.
– Это не тайны, ваше благородие. Это разговоры. Люди приходят, пьют, язык у них развязывается. Селиверст умел слушать. И умел молчать. За это его и ценили.
– Кто ценил?
Она не ответила. Вместо этого налила себе чаю, села напротив – вольность, которую она не позволила бы себе при живом муже, а теперь могла. Смерть даёт странные права.
– Приходили разные, – сказала она тихо. – Купцы, чиновники, господа офицеры. Бывало, и полицейские заглядывали. Не в форме, конечно. Так, посидеть, поговорить.
– О чём?
– Не знаю. Селиверст со мной не делился. Он вообще молчаливый был. Придёт домой, сядет у окна, смотрит на улицу. Я спрашиваю: «Чего ты, Селиверст Степаныч?» А он: «Ничего, Аграфена. Мысли думаю».
Громов допил чай. Вкус остался на языке – терпкий, чуть горьковатый.
– Говорят, у него были долги, – сказал он.
Аграфена усмехнулась – впервые за весь разговор.
– Долги? У Селиверста? Он каждую копейку трижды пересчитывал. Прозвище своё за что получил? Не только за характер – за то, что сухой из воды выходил. Никто никогда не видал, чтобы он в убытке остался.
– А в накладе?
Она посмотрела на него долгим взглядом.
– Только один раз. Года три назад. Пришёл человек, важный с виду, просидел у нас весь вечер. Наутро Селиверст сам не свой. Я спрашиваю: что стряслось? Он только рукой махнул. Деньги тогда большие ушли – то ли отдал кому, то ли проиграл, не знаю.
– Кто был тот человек?
– Не знаю. Не рассмотрела. В тени сидел, шинель с бобровым воротником. С тех пор Селиверст стал… другой. Будто ждал чего-то.
– Дождался, – сказал Громов.
Аграфена опустила глаза. Чай в её чашке давно остыл, а она всё держала её в ладонях, словно грелась.
– Вы найдёте, кто это сделал, ваше благородие?
– Найду, – сказал Громов.
Она кивнула, принимая это как должное. И добавила вдруг, будто вспомнила что-то важное:
– Сапоги. Те, что на нём были. Новые, почти не ношеные.
– Я видел.
– Так он их берёг. Надевал только по большим праздникам. В будни в старых ходил, залатанных. А в тот день надел новые.
Громов замер.
– В какой день?
– Во вторник. За два дня до того, как его нашли. Утром оделся, сапоги надел, сказал: «Я скоро». И ушёл.
– Куда?
– Не сказал. Только поглядел на меня – и ушёл.
Громов поднялся. Что-то щёлкнуло в голове, как затвор револьвера.
– Вы про это приставу говорили?
Аграфена покачала головой.
– Пристав не спрашивал. Сказал: пьяная драка, подписать протокол. Я и подписала.
Она подняла на него глаза – сухие, без слёз, но с такой болью, что Громову стало не по себе.
– Я двадцать три года молчала, ваше благородие. Слушала, запоминала, никому не рассказывала. Селиверст так велел. А теперь он мёртв, и молчать мне больше незачем.
Громов вышел из «Отдохновения» и остановился на крыльце. Сенная площадь жила своей обычной, хмельной, суетной жизнью. Мальчишка-чистильщик навязывал прохожим услуги, пьяный мастеровой горланил песню, торговка пирожками зазывала покупателей.
Никто не знал, что на этой площади, в двух шагах от шума и света, двадцать три года тихо жил человек, умевший молчать. И умер потому, что, возможно, решил заговорить.
Громов закурил дешёвую папиросу, затянулся горьким дымом.
Сапоги. Новые сапоги, которые надевают, когда идут к важному человеку. Письмо, отнесённое мальчишкой на Гороховую. Господин в очках.
И человек в шинели с бобровым воротником, который три года назад вынул из кармана Селиверста Сухого крупную сумму – и взамен оставил только страх.
Громов бросил окурок в грязь, придавил каблуком.
– На Гороховую, – сказал он сам себе. – В дом девять.
Извозчик, дремавший на углу, встрепенулся, поправил облезлую лошадёнку.
– Куда прикажете, ваше благородие?
Громов сел в пролётку. В голове крутилось одно: репутация дороже водки. Но у смерти – своя цена.
Глава III. Полиция умывает руки
Надзиратель Трухин сидел в своей каморке при полицейском участке, похожей на чулан. Здесь пахло махоркой, кожей старых сапог и казарменными щами – запах, въевшийся в стены за двадцать лет службы.
Громов вошёл без стука.
– Ваше благородие, – начал он, не тратя времени на приветствия, – по убитому Селиверсту Ильину. Надобно дело возобновлять.
Трухин поднял голову от бумаг. Посмотрел долгим, тяжёлым взглядом – тем особым взглядом, каким старые полицейские крысы смотрят на молодых, еще не обломавших зубы о петербургскую мостовую.
– Садись, Громов, – сказал он неожиданно мирно. – Чай будешь?
– Не хочу чаю. Я хочу дело.
– Дела нету. Протокол составлен, подписан, сдан. Пьяная драка, поножовщина. Виновные не установлены, производство приостановлено за отсутствием состава.
– Какой же это состав? – Громов с трудом сдерживался. – У него рана – как скальпелем. Руки чистые. Сапоги новые, денег при нём не было, а крест сорвали, но не украли – бросили тут же. Какая же это пьяная драка?
Трухин вздохнул. Отложил перо, потёр переносицу – там, где пенсне оставляло красный след.
– Ты сколько служишь, Громов?
– Шестой год.
– Шестой. А я – двадцать четвёртый. И знаешь, что я за эти двадцать четыре года понял?
Громов молчал.
– Я понял, что у каждого дела есть запах. – Трухин понюхал воздух, словно подтверждая свои слова. – Есть дела с деньгами – пахнет типографской краской. Есть дела с бабами – пахнет духами, потом и истерикой. Есть дела политические – те пахнут сыростью, потому что их сразу в подвал прячут. А это дело… – Он поморщился. – Это дело пахнет Сенной. Керосином, гнилой капустой и тем, что лучше бы его вовсе не было.
– Живой человек убит, – сказал Громов глухо. – Не капуста.
– Живой человек, – согласился Трухин. – Трактирщик. Не граф, не купец первой гильдии, не важный чиновник. Никто не спросит. Через месяц забудут, через полгода на его месте новый трактир откроют. Так устроен свет, Громов. И полиция тут ничего не переменит.
Он помолчал, покрутил в пальцах карандаш.