Вячеслав Гот – Убийство на Сенной площади (страница 1)
Вячеслав Гот
Убийство на Сенной площади
Глава I. Труп в каморке без замка
Сенная площадь ещё спала.
Торговки, прибывшие затемно, разбирали товар при тусклом свете сальных свечей, вставленных в жестяные банки. Возы с капустой, мясом и мочёной брусникой стояли вкривь и вкось, лошади пофыркивали, уткнувшись мордами в пустые торбы. Март только начался, и ночной морозец ещё держался за булыжник, не уступая место сырому утреннику.
Аксинья, торговка зеленью, первой заметила, что дверь в каморку при харчевне Гусева приоткрыта. Это было странно. Харчевня вот уже третий день стояла на запоре – хозяин, Селиверст Ильин по прозвищу Сухой, уехал будто бы на Волково за товаром, и каморку его никто не трогал.
– Слышь, Фёкловна, – толкнула она соседку локтем. – Глянь-ка.
Фёкловна, баба грузная и ко всему безучастная, кроме цены на капусту, отмахнулась было. Но Аксинья уже подходила ближе, шаркая валенками по обледенелым плитам.
Дверь и вправду была не заперта. Щеколда болталась на одном гвозде, а петли, смазанные, видать, недавно, не издали ни звука, когда Аксинья толкнула створку плечом.
В каморке пахло кожей, сухими травами и ещё чем-то кислым, тяжёлым. Аксинья шагнула внутрь и тотчас отшатнулась.
– Матерь Божья…
Селиверст Ильин сидел у стены, привалясь спиной к дощатой переборке. Голова его была опущена на грудь, руки лежали на коленях ладонями вверх – спокойно, словно он задремал в ожидании чаю. Но из-под левого уха, по воротнику засаленного армяка, текла и уже застыла тёмная, почти чёрная струйка.
Аксинья не завизжала. Она просто отступила на шаг, потом ещё на шаг, и уже на улице, хватая ртом холодный воздух, перекрестилась размашисто, истово.
– Гусева кликните, – выдохнула она побелевшими губами. – Полицию…
Пристав Трухин прибыл только через час, когда торговки уже успели собрать вокруг харчевни порядочную толкучку. Мужики с возов тянули шеи, мальчишки лезли под ноги, а одна сумасшедшая старуха, жившая при часовне, всё крестилась на дверь и причитала: «Боженька-батюшка, упокой душеньку…»
Трухин был пристав старый, битый жизнью и петербургской службой. Он оглядел каморку с порога, понюхал воздух, пошевелил усом и вынес вердикт:
– Пьяная драка. Порезали – и бросили. Вон, вишь, сапоги целы, – он указал коротким пальцем на ноги убитого, обутые в добротные, почти новые яловые сапоги. – Не грабёж. Свои же, подзаборники.
Большего от него добиться было нельзя. Околоточный надзиратель, стоявший за спиной, согласно закивал, и уже через минуту в каморке остались только понятые да труп, который наскоро прикрыли рогожей.
Никто не заметил, что в углу, на подоконнике, сиротливо лежит медный крестильный крест, сорванный с цепочки. Никто не спросил, почему у человека, убитого в пьяной драке, руки чистые, без единой царапины. И уж тем более никто не обратил внимания на тонкий, аккуратный надрез под левым ухом – не ножом пьяного варнака, а чем-то узким, острым, почти хирургическим.
Сыскной надзиратель Алексей Громов стоял на пороге, когда пристав уже укладывал в портфель протокол. Трухин глянул на него косо, но промолчал.
– Дозвольте взглянуть, ваше благородие, – сказал Громов тихо, не столько спрашивая, сколько ставя перед фактом.
– Гляди, – буркнул пристав. – Дело плёвое. Пьянь.
Громов шагнул внутрь.
Он не был знаком с покойным Селиверстом Ильиным. Слыхал, правда: держал трактир, не шумел, с полицией ладил. Умел молчать – так говорили. А кто умеет молчать, тот умеет и слушать. А кто умеет слушать – тот знает слишком много.
Громов нагнулся над телом. Осторожно, стараясь не потревожить, взял руку убитого. Пальцы жёсткие, мозолистые – работал, не чурался. Ногти чистые, под ними ни грязи, ни крови.
Он поднял крест с подоконника. Медный, недорогой, ношеный – края стёрлись от частого прикосновения.
– Сорвали, – сказал он негромко. – Не дали умереть по-христиански.
В дверях зашевелились, закашляли. Громов обернулся.
На пороге стоял мальчишка лет двенадцати, в отцовском картузе, надвинутом на самые брови, и в рваном полушубке не по росту. Он не смотрел на убитого – смотрел на Громова. Смотрел спокойно, без страха, без любопытства.
– Ты чей? – спросил Громов.
Мальчишка помолчал. Потом переступил с ноги на ногу и сказал:
– Дядя Селиверст меня вчерась кликал. Дал пятак, велел письмо отнести. На Гороховую.
Громов выпрямился.
– Отнёс?
– Ага.
– Кому?
Мальчишка глянул на сапоги покойного, потом на пристава, который уже собирался уходить, и наконец – опять на Громова.
– Не велено сказывать, – ответил он. – Дядя Селиверст строго наказывал.
В каморке вдруг сделалось тихо. Слышно было только, как за стеной торговки переругиваются из-за места.
Громов опустил руку в карман, нащупал мелочь. Вынул двугривенный – много, почти всё дневное жалованье.
– А строже смерти? – спросил он.
Мальчишка посмотрел на деньги. Потом – в угол, где лежало накрытое рогожей тело.
– На Гороховую, – повторил он. – В дом девять. Господину в очках.
И, не взяв двугривенного, юркнул в дверь.
Громов догнал его уже на улице, схватил за плечо.
– Как звать?
– Санька, – выдохнул мальчишка, вырываясь. – Пустите, ваше благородие…
– Погоди. Фамилия?
– Да никакой фамилии нету, – огрызнулся тот. – Мы нищие.
И побежал, шлёпая дырявыми подмётками по мокрой брусчатке.
Громов смотрел ему вслед.
Ни денег, ни креста. Сапоги целы. И мальчишка-бегунок, который боится сказать, кому носил письма, – но не боится мертвецов.
Петербургское утро вступало в свои права. Сенная площадь просыпалась, гомонила, торговалась, врала и жила дальше.
А Селиверст Сухой сидел в своей каморке, уронив голову на грудь, и молчал теперь уже навеки.
Глава II. Человек, умевший молчать
Трактир «Отдохновение» стоял на углу Сенной и переулка, который даже названия не имел – просто щель между домами, вечно сырая и скользкая. Вывеска, когда-то раскрашенная ярко-синим, выцвела до мышиного цвета, и только приглядевшись, можно было разобрать затейливую вязь: плывущий по волнам кораблик и надпись славянской вязью.
Кораблик давно не чинили, как и многое другое.
Громов толкнул тяжёлую дубовую дверь. Внутри было тихо – не то, чтобы пусто, но тихо. Посетители сидели по углам, каждый при своём стакане, каждый при своей думе. Никто не глядел на вошедшего, но Громов спиной чувствовал: его разглядывают, оценивают, запоминают.
За стойкой стояла женщина лет сорока, с гладко зачёсанными волосами и цепкими глазами. Вдова покойного, Аграфена Ильина. При виде сыскного надзирателя она не выказала ни испуга, ни удивления – только усталость, глубокую, как колодец.
– Чай будете? – спросила она. – Или по делу?
– По делу, – сказал Громов. – И чаю.
Она кивнула, налила из большого медного чайника. Посуда была чистая, чай горячий, заварка крепкая – Громов отметил это машинально. Трактир держали на совесть.
– Селиверста Степаныча жалко, – сказал он, отхлебнув.
Аграфена промолчала, вытирая стойку чистой тряпицей. Руки у неё были спокойные, без дрожи.
– Двадцать три года вместе прожили, – ответила она наконец. – Он меня из нищеты взял. Я у купца Рябова в кухарках маялась, жалованье – слёзы, хозяин – зверь. Селиверст пришёл, поглядел, сказал: «Пойдёшь за меня?» Я и пошла.
Она помолчала.