Владимир Рудинский – Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья (страница 91)
Вот, может быть, главная ценность этого простого и безыскусственного рассказа – на котором, впрочем, лежит отпечаток несомненного литературного таланта; прочитав его, никто не может испытать презрения к русскому народу или отвращения от него; наоборот, трудно не подумать, что если даже в отверженцах общества, при ужасающе тяжелых условиях существования, жили такие твердые, хотя бы и своеобразно воспринятые, моральные идеи – культ дружбы, тесная взаимная спайка и прочная ненависть к большевизму, – то, значит, народ, к которому они принадлежали, действительно полон силы и здоровья. Совершенная искренность автора не может вызывать сомнения, тем более, что он явно не старается провести никакой тенденции и пишет ad narrandum, non ad probandum.
Отметим еще, что в конце повествования действие разыгрывается в Париже, сразу после войны: здесь мы в первый раз нашли объективную и точную картину тогдашних событий – преследования новых эмигрантов, провокационной деятельности советских патриотов, нравов репатриационного лагеря в Борегарде и многого другого, чему мы сами были свидетелями, и что по справедливости принадлежит истории.
Нам трудно поверить, хотя это передают хорошо осведомленные люди, что Чеховское издательство отвергло предложение автора напечатать его книгу целиком по-русски: если бы это было так, то свидетельствовало бы о крайнем эстетическом и политическом верхоглядстве. Зато одно большое парижское издательство готовится, как говорят, в ближайшее время выпустить «Беспризорника» по-французски.
К. Померанцев, «Сквозь смерть» (Париж, 1986)
Малосимпатичным воспоминаниям К. Померанцева[440] предпослано вовсе антипатичное предисловие Б. Филиппова. Сей последний с восторгом цитирует слова Клюева «Ну, ну, а правда-то какая? Скажи, а? Ты ее видал, да? Щупал? Трогал? Что она – как девкина грудь или как бычий хвост?» Изречение олонецкого умника (как его именует Филиппов) есть перефраза пилатовского: «Quid est veritas?»[441], в грубой, почти непристойной форме. Но проконсул Иудеи имел в виду философию. В области же мемуаров, отклонения от истины превращаются в дезинформацию, и читатели вправе протестовать.
Еще хуже, когда Филиппов с одобрением повторяет парадокс Г. Уэллса, что «биографию человека должен писать его заклятый враг»! Да не хотим мы вовсе таких биографий читать! И особенно, – когда речь идет о писателях и поэтах, больших или хотя бы малых. Отметим еще, что автор, который обо всех говорит плохое, обычно сам дурной человек; и наоборот. На девяти страницах Филиппов упражняется в мысли будто надо о знакомых, в первую очередь о покойных, рассказывать самое худшее, что припомнишь (и не большая беда, ежели и соврешь). О Померанцеве же снисходительно роняет, что он-де принадлежит к категории «добрых мемуаристов».
Так ли? Сдается, большинство разбираемых в данной книжке (хорошо еще, что небольшой!) литераторов остались бы весьма ею недовольны. Будь они еще живы…
Поражает, помимо прочего, самоуверенность, с которую воспоминатель, – сам-то поэт третьеклассный, а по сути дела и вовсе не состоявшийся, – судит о поэтах куда более, чем он, значительных, и расставляет им отметки. Трудно согласиться, что С. Маковский был беспомощным версификатором, а поэзия С. Прегель[442] была «средней», или как у нас говорили, «на уровне». Оба были весьма талантливы, а их относительно малый успех объяснялся соображениями политическими: первый был чересчур нейтрален, вторая – слишком левой (хотя в ее стихах и в ее превосходной книге в прозе «Мое детство» это никак не сказывается).
И совсем уж возмутительно, когда примерно то же говорится о В. Смоленском, одном из наиболее выдающихся стихотворцев эмиграции: «Он не был большим поэтом»! Как уточняется рядом, на выступлениях Смоленского зал всегда бывал переполнен, а публика, что ни говори, редко в таких делах ошибается. Если бы, однако, дело ограничивалось этим…
Но, настойчиво ссылаясь на близкое якобы знакомство, мемуарист подсовывает нам всякую чушь: например, о неладах поэта с женою. Сам знав Смоленского несколько лет, часто бывав у него в гостях, до его предсмертной болезни (не говоря о встречах в других местах), я всегда наблюдал, что они жили душа в душу. Даже злые языки, – каких в Париже много, – признавали их за дружную пару, взаимно друг друга дополняющую и понимающую, и во всем друг друга поддерживающую.
Вот, – как оно из самих данных мемуаров и видно, – что жена Смоленского не любила г-на Померанцева, это, вероятно, правильно, да и вполне понятно: он, например, описывает, как в деревне, во время каникул, подбивал Смоленского на пьянство, причем вдвоем они высасывали целую бутылку мерзкой, вреднейшей французской самогонки. Хотя обычно-то Смоленский пил мало; я его пьяным никогда не видел.
Выпишем все же и верное, что Померанцев отмечает о Владимире Алексеевиче: «Единственно кого он ненавидел, – это большевиков, убивших у него на глазах отца. Для него они были палачами "его России". Поэтому, когда после Второй мировой войны немногие русские эмигранты, среди которых были и близкие ему люди, взяли советские паспорта и ждали возвращения на родину, Владимир к ним охладел, не поссорился с ними, а именно охладел: вычеркнул их из своей души».
Такое поведение, видимо, Померанцеву не очень нравится. Заметим слова его Россия, взятые в кавычки. И то, что тут же Смоленскому противопоставляется Г. Иванов, который «понял, что жить в двух мирах нельзя». Похоже, что это относится к тому, что Г. Иванов, как и Померанцев, поддался на время советскому угару, после победы Сталина над Гитлером; чему Смоленский остался полностью чужд.
Есть кусочек правды у Померанцева и в описании внешности Смоленского; действительно, он «был очень красивый человек». Приложенная к книге фотография неудачна, и не передает его наружность. А он был впрямь хорош собою, – одухотворенной, задумчивой и несколько меланхолической красотой.
Зато о его внутреннем мире мы ничего от Померанцева не услышим, кроме вздора. Смоленский на деле являлся человеком не только глубоко религиозным, но и с мистическим, визионерским уклоном. Впрочем, об этом желающим лучше всего поведают собственные его стихи…
Но оценив по достоинству Смоленского, поставив его на одну доску с меньшими, порою и сомнительными поэтами как Одарченко, Гингер[443] и Мамченко[444], Померанцев до крайности неумеренно воспевает, напротив, Г. Адамовича, извращенного, изломанного человека, столько наделавшего бед в эмиграции, в своей роли критика – гонителя Цветаевой, хулителя Достоевского (которого он объявлял… «писателем для юношества»! ну, не идиотом ли надо быть, чтобы такое выпалить?!). Что ж: на вкус и на цвет, товарища нет… Но зачем Померанцев, вопреки истине, нам представляет этого аморального эстета верующим христианином (добавляя, правда, что «не церковным»)? Ю. Иваск, сохранивший для потомства безбожные и безобразные высказывания в беседах с ним о религии, парижского мэтра, сделал гораздо честнее…
О Г. Иванове, крупном поэте, и с которым он, очевидно, был в самом деле хорошо знаком, Померанцев мало что нашел нам сообщить: что он к концу жизни сильно нуждался; что он был закоренелым монархистом, да еще, – что он любил соленые огурцы и русскую селедку.
Ряд очерков посвящен людям, менее выдающимся, и о них мы, по недостатку места, рассуждать не станем. Хотя и тут часто можно бы сделать автору серьезные возражения.
Н. Волков-Муромцев, «Юность» (Париж, 1983);
О. Хрептович-Бутенева, «Перелом» (Париж, 1984);
А. Герасимов, «На лезвии с террористами» (Париж, 1985)
Живо и интересно написанная книга Волкова-Муромцева расчленяется на три части: до революции (которую бы можно озаглавить потерянный рай), под властью большевиков и у белых. Детство мемуариста падает на период перед Первой мировой войной. Его отец, крупный помещик, в хорошем смысле слова либеральный и прогрессивный, поддерживал наилучшие отношения с крестьянами, что и сказалось в годы революции. Сам Волков считает, что людей надо делить не на крестьян и помещиков, а на городских и деревенских; и, видно, он всегда умел с успехом действовать согласно данному принципу.
После Октябрьской революции, 15-ти лет от роду, едва окончив гимназию, Волкову случайно повезло устроиться в Москве на службу в ИМКА. Удача вскоре обернулась бедой: пойдя с поручением от начальства в английскую миссию, он оказался схвачен чекистами и угодил на Лубянку. Произошло это в связи с авантюрами английского консула Локкарта[445] (о котором мы читали в книге Н. Берберовой «Железная женщина»). Самого Локкарта, с которым один раз встретился, Волков оценивает как самоуверенного дурака. Выпущенный по счастью на свободу, он мечтает пробраться на юг, к белым; и тут разыгрывается загадочный эпизод с Главсахаром.
Молодой контрреволюционер обнаруживает существование организации с таким именем, имеющей как бы два лица: официальная цель – подвоз сахара с юга, а так как в том районе неспокойно, – действуют зеленые, – то вербуются бойцы для охраны; и таким путем открывается путь для желающих бежать от большевиков в русскую Вандею. Все это Волков, вместе с несколькими друзьями, и выполнил, пережив по дороге массу увлекательных приключений. Но и по сейчас он не решается объяснить, что же такое был Главсахар.