реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Неисчерпаемость портрета. Жизнь художника Ивана Крамского (страница 53)

18

Чем дальше движется работа, тем очевиднее «смещение» в замысле, тем ощутимее отсутствие технического опыта, склонности дарования, тем явственнее удаление результата от идеала, от того, что вначале представало перед мысленным его взором.

Осенью 1877 года, после трех месяцев страшной работы, Крамской откровенно пишет Репину: «То, что я теперь делаю, доставляет минуты истинного наслаждения, но в то же время, если бы вы знали, как и страшно-то!» – работа и по напряжению страшная и по неясности результата. «Ну, да об этом в другой раз!», но другого раза нет, не будет: неожиданная болезнь, простуда, сердце (да такой «первый сигнал», что отныне предписано ходить пешком без утомления, и в сырую погоду вовсе не выходить, и на весну уезжать из Петербурга), а к тому же в кишечнике штука «такого сорта», что страшно и подумать, – в ту осень он заканчивает портрет Некрасова, муки страдальца-поэта перед глазами…

Опасность для жизни заставляет обдумать жизнь – что он там обдумал, надумал? «Спокойно примусь за свое дело, а там, что Бог даст»: спокойным в надежде, что «там Бог даст», он никогда не будет, он всегда-то чувствовал себя старее своего возраста – смолоду величал себя «стариком», в тридцать пять ему «сорок», в сорок – жизнь уходит, много ли осталось, после первого приступа болезни его уже не покидает предчувствие обреченности (предчувствие не обманет, осталось десять лет всего). «Примусь за свое дело» – это не о продолжении «Хохота» (главное дело, оправдание жизни); «Хохот» отставлен – «умри я, и у семьи – ничего». Надо спешить, «а тут как раз предложение писать портрет императрицы»…

«Примусь за свое дело», – объявляет он Третьякову, поднявшись после болезни и оставив «Хохот»: «Разумеется, вы имеете полное основание быть недовольны моим поведением, что я не употребил времени на окончание портретов ваших, которые у меня на руках, но смею уверить вас, что я исполню все свои обязательства раньше какого-либо критического положения»…

Крамской принимается за свое дело… В 1877 году он исполнил всего четыре портрета (и «Некрасова в период «Последних песен»), в 1878 году – четырнадцать (среди них портреты Литовченко, Аксакова, Менделеева, портрет-картина «Певица Лавровская на эстраде», заказной портрет великого князя Сергея Александровича), в 1879 году портретов девятнадцать (в их числе потребовавший многих сил – Салтыкова-Щедрина).

Он еще копошится с «Хохотом», что-то изменяет, на что-то надеется, но картина постепенно исчезает из писем и, кажется, из жизни Крамского. В 1880 году он признается решительно: «Теперь я вижу, что картина застрянет надолго, если не совсем. Что она медленно подвигалась – причиною не только отсутствие мастерской – это предлог только благовидный, вовсе даже нет, а опять-таки одно и то же – надо было работать другое». Слово «теперь» здесь особенно знаменательно: десятью строками выше Крамской рассказывает, что три дня запоем читал книгу писем Иванова. Он, волнуясь, размышляет о том, насколько творение Иванова оказалось параллельно современности и почему картину, в которой заключалась дорогая часть его жизни и огромный художественный идейный переворот, назвал Иванов «прошедшей станцией».

Не в мастерской дело; конечно, не в мастерской! Крамской перетащил холст из сада Павловского училища на Васильевском острове, где построил для него мастерскую-барак, в свободное помещение Михайловского дворца, которое ему милостиво разрешили занять; позже, залезая в долги, он построит дачу на Сиверской, перевезет туда огромный холст, установит надежно и – задернет коленкоровый занавес.

(После смерти Крамского товарищи-художники приедут на Сиверскую, отодвинут занавес, Репин сгоряча объявит картину «грандиозной вещью», Крамского гением, будет обвинять «невежество среды, которая сгубила, заела этот гигантский талант», «проклятые портреты», которые «уходили» художника. Третьяков, не видя картины и веря Репину на слово, будет сетовать – мы все ошиблись, заблуждались, станет даже и оправдываться: «Я, может быть, мог более бы помочь, чем кто-нибудь… Я много старался добиться посмотреть картину, но безуспешно»… Потом Третьяков воочию убедится, что чутье его не обманывало – Крамскому «задача оказалась не по силам», Репин тоже поостынет…)

В 1880 году Крамской пишет одиннадцать портретов (среди них – князя Щербатова, сенатора Гедеонова, барона Гинцбурга, сына князя Ливена, князя Черкасского – с фотографии) и картину «Лунная ночь» с заказной героиней. После первого марта 1881 года картина про человека, идущего на казнь ради будущего и народом осмеянного, особенно трудна – она легко может обернуться сомнительной иллюстрацией. В 1881 году Крамской пишет двенадцать портретов (художника Айвазовского, актера Самойлова, Черткова, Суворина, великого князя Павла Александровича, члена Государственного Совета Валуева, два портрета императрицы) и голову Христа с веревкой на шее.

Лица

Свидетельство. Дано сие от меня Полтавской губернии жительствующему в г. Прилуке дворянину Конону Федорову сыну Юшкевичу-Стаховскому в том, что он по его искусству художества живописного занимался в доме моем сниманием с меня портрета, и как оный портрет столь живописно написан, что даже почти различить не можно с живым моим лицом, для того отдавая справедливость живописному искусству его, Стаховского, по всей справедливости имею право рекомендовать всякому тому, кто только пожелает иметь с лица своего и корпуса точь в точь сходственный портрет для памяти потомству своему. 1840 года, октября 11 числа, в пятницу. Полтавской губернии Прилукского уезда села Ржавца помещик действительный дворянин титулярный советник Павел Григорьев сын Староженко при печате герба моего.

«Проклятые портреты», «постылые портреты», «мученик портрета», «самозаклание», «художник-невольник» – сердобольные современники не устают жалеть Крамского-портретиста; он и сам не отстает: «лямка присяжного портретиста», «я портретов в сущности никогда не любил». Объясняет: «Писать только портреты, сегодня, завтра и т. д., из года в год, и не видеть выхода – это может подействовать удручающе на талант. От этого положения я устал»… Сердобольный критик Ковалевский не в силах утешиться: «Крамской приносил в жертву более, чем себя, – свое творческое призвание, и продавался за портреты». Слово выговорено – «продавался» (такое слово), а Ковалевский опять (с надрывом!): «Говорят, он продавал свой дар, работая портреты. Но знают ли, что он продавал самого себя, чтобы иметь право не работать портретов».

Крамской предлагает Суворину, сверх предела откровенно (с кривой усмешкой – «шуточки»!): «Не желаете ли вы купить меня? или не можете ли дать мне содержание?..» – он просит пять тысяч рублей серебром, две тысячи сразу и потом в течение пяти месяцев по шестисот рублей (содержание обеспечивается тремя неоконченными картинами, которые Крамской и предполагает окончить). «Махинация» (так он это называет) нужна ему, чтобы «отказаться от портретов вовсе или же, в противном случае, махнуть рукой на те затеи, которые давно уже ждут очереди…». Суворин, поразмыслив, кладет деньги на стол, первые две тысячи, – только, вот беда, в обеспечение вложенных средств (как раз в затеи эти, ради которых Крамской махинацию замыслил) Суворин не верит, а бессмертная душа Ивана Крамского на нынешнем дьявольском рынке недорого стоит: в цене портреты от Крамского, «проклятые портреты». За душу Крамского и за его «затеи» Суворин платить не хочет: он требуемую сумму выдает художнику заимообразно; Крамской два года потом одни портреты пишет, и самого Суворина портрет – в счет долга.

Позвали в Аничков писать императрицу, за работу положили восемь тысяч рублей, Крамской пишет поясной портрет, еще один – в рост, потом с фотографии; деньги для надежности вкладывает в недвижимость – строит дачу на Сиверской, дача обходится втрое дороже, чем рассчитывал, надо писать заказные портреты, чтобы расплатиться с долгами.

Васнецова Виктора он поучает: «Если вы убеждены в правильности намеченной вами дороги, то изворачивание практическое не должно быть в зависимости от нее» – горький опыт!..

(Помнится, юношей в трудную минуту, когда показалось – жизнь кончена и ничего хорошего впереди, убежал за город, в рощу, бросился на землю и заплакал; выплакался, поднял голову – сидит рядом старичок.

– Ты чего? – спрашивает. – Да не гордись, не молчи, говори – тебе же легче будет.

– Тяжело жить.

– А ты погляди, вишь, березу молнией ударило; кажись, всю спалило, ан из-под корня-то новая зелень пробивается. Так, брат, все на свете…

Однажды, в ранний час, неслышно затворить за собой тяжелую дверь с начищенной бронзовой ручкой, с ключиком звонка – «Повернуть» и медной дощечкой «Иванъ Николаевичъ Крамской» – и всю нынешнюю жизнь оставить за этой дверью: обязанности и обязательства, долги, недвижимость, Софью Николаевну, детей, обстановку, мастерскую, портреты оконченные и лишь начатые и вовсе не начатые, даже замыслы оставить, – и осторожно прижать дверь плечом, пока не щелкнет замок, а после так же осторожно потянуть ее за ручку на себя, убеждаясь, что заперта, и, стараясь не стучать каблуками, сбежать, чуть касаясь рукою перил, вниз по лестнице, на улицу и тут же, на углу, остановить первого извозчика – впрочем, лучше пешком, даже непременно пешком, – уж он не знает как, только оказаться за городом, в прозрачной и гулкой березовой роще, у реки, именно – у реки, чтобы палевая вода едва-едва покачивалась у кромки светло-желтого песка и чтобы легко покачивалась на ней какая-нибудь черная щепка, и здесь, на берегу, упасть, как в отрочестве, на землю, выплакать молодыми горячими слезами все, что душу томит, а после увидеть перед собою старичка с зеленой веткой в руке, старичок коснется веткой его плеча и скажет: «Иди, брат!..»