Владимир Нефф – Браки по расчету (страница 21)
— Это я еще простил бы Фишлю, — заявил аудитор, — а вот что он любит кнедлики — это непростительно. Как можешь ты любить кнедлики, говорю я ему, разве это элегантно? А он мне — мол, граф Паар тоже любит кнедлики, и граф Беллегарде любит кнедлики, и я не знаю, кто еще любит кнедлики, а следовательно, это элегантно. Правда, классически? Он, видите ли, этот Фишль, ко всему припутывает политику, даже к кнедликам, и чем меньше он в политике разбирается, тем больше ее ко всему припутывает. Разговорились мы недавно о мире. Мир — так мир, говорит Фишль, по крайней мере опять будет надежда на войну. Не правда ли, великолепно? А как зашла речь о государе — знаете, что сказал Фишль?
Мартину не суждено было узнать, что сказал «этот Фишль» о государе, потому что майор толкнул аудитора локтем и, оскалив зубы, напомнил о присутствии хама солдата. Аудитор медленно, досадливо повернул к Мартину свое узкое лицо и оглядел его с явным отвращением.
— Ах да, это та свинья. Как звать?
— Осмелюсь доложить… — начал было Мартин.
— Нетопил, — хрипло пролаял майор. — Так ведь тебя зовут?
— Так точно.
— Так точно, и я есть подлец и мерзавец, рассылаю повсюду лживые сведения о несчастном случае с фельдфебелем Бретшнайдером, — подхватил аудитор. — Вот как ты должен докладывать. Почему же ты не доложил об этом, коли уж сознался, что тебя зовут именно так, а?
Мартина прошиб пот. Откуда они узнали, что он писал домой об убийстве Бретшнайдера, как могло попасть им в руки его письмо к матери?
— Ты слышал приказ по полку, в котором ясно было сказано, что фельдфебель Бретшнайдер скончался в результате несчастного случая, — заговорил хорошенький адъютант. — А что написано в приказе по полку, то свято для каждого воина, если только он не подлец и не мерзавец.
Из кучи бумаг на столе адъютант выбрал листок в одну четвертушку и поднес его близко к глазам. Мартин, обладавший зоркими глазами, с ужасом разглядел, что листок исписан неуклюжим, детски старательным почерком матери. Теперь ему все стало ясно. Не его письмо попало в руки военных цензоров, а ответ, в котором матушка, неискушенная в армейских сложностях, вероятно, бесхитростно выражала свое мнение по поводу того, что он писал ей о преступлении капитана.
— И не вздумай отпираться, не поможет, вот здесь все написано черным по белому, — сказал адъютант со строго официальным выражением на хорошеньком розовом лице. — Писал ты домой о смерти Бретшнайдера?
— Писал, — выговорил Мартин через силу. Он чувствовал, что этим словом сам себя осудил на смерть.
— И писал в смысле и духе официального сообщения по поводу этой смерти, изложенного в приказе? — тотчас накинулся на него майор.
— Я то есть…
— Никаких то есть! — гаркнул адъютант, стукнув по столу.
Аудитор же подхватил:
— Отвечай точно и ясно, иначе я произнесу формулу обвинения, и тебе крышка. Почему ты писал о причастности капитана Швенке к смерти Бретшнайдера?
— Потому что…
— Ага, значит, ты об этом писал, — прохрипел майор. — Во-первых, это нарушение приказа по полку…
— А во-вторых, тяжкое оскорбление нашей армии, попытка подорвать авторитет и запятнать честь австрийских вооруженных сил, — вставил аудитор.
— Думаешь, мы позволим это вонючему чешскому солдату? — закричал адъютант.
— Да что с ним разговаривать, — заключил майор. — Короче, рядовой Нетопил в субботу десять раз прогуляется сквозь строй, движение полезно.
Он вызвал из коридора конвойного и, вручив ему листок, на котором быстро набросал что-то, приказал отвести Мартина на гауптвахту. Мартина, покрытого холодным потом, с глазами, выкатившимися из орбит, увели, адъютант допил свой кофе и с любопытством спросил аудитора:
— Так что же сказал Фишль о государе?
— Что он сказал о государе? Многое он говорил о государе… Но вот — классически: будто бы государь приказал собирать старое железо, чтоб вознаградить себя за потерю железной короны Ломбардии… Но бог с ним, с Фишлем, поговорим о тахлес.
— Как это ты говоришь — тахлес? — сказал, ощерясь, командир батальона. — Ты ведь не любишь еврейских словечек.
— И не люблю, но некоторые еврейские словечки ничем не заменишь, так вот и это: поговорить о тахлес. Так что поговорим о тахлес. Разговаривал я с генералом Гондрекуром, он получает всякие такие сведения из первых рук, и он сказал, что в будущем году бюджет на военные расходы сократят на одну треть — готовится крупное увольнение офицерского состава.
— Тьфу ты пропасть, — прохрипел майор, — чем говорить о таких тахлес, уж лучше поговорим о Фишле.
ВЫСОЧАЙШЕЕ РЕШЕНИЕ
1
Всегда точный, как механизм, в то утро император Франц-Иосиф I проснулся, однако, раньше, чем следовало начаться его рабочему дню, а именно без десяти минут в четыре часа. Он не любил нежиться в постели, но, не желая или, вернее, — согласно каким-то неписаным, но более сильным, чем закон, правилам, — не смея нарушить раз заведенный порядок, оставался в постели и ждал, когда явится камердинер — будить.
Дурное настроение, угнетавшее императора и докучавшее ему вот уже два с половиной месяца, особенно сильно сказалось сейчас, когда он лежал в темноте один и без сна, вдали от своего письменного стола, самой надежной точки его вселенной, за которым только и чувствовал он себя, по правде сказать, счастливым и сильным. Остальное все рухнуло — его уверенность, его надежды, его вера в людей и в систему, заведенную им. Ломбардия потеряна, его лучшие чиновники, к которым он привык за десять лет царствования, разоблачены как глупцы или бездельники, эрцгерцоги — в оппозиции, Сиси (так император звал свою жену Елизавету) враждебна и холодна, матушка сердита и обижена, казна пуста, а сам он, милостью божией император австрийский, до недавних пор полагавший, что видит от своего письменного стола всю империю до самых отдаленных ее уголков, все знает и определяет все, что только может произойти в его землях, — он сам подавлен подозрением, что ничего не знает и ничего не решает.
Поездка в Ломбардию, предпринятая два года назад вместе с Сиси, нанесла первый, неожиданный удар по самоуверенности молодого монарха. Он думал, что это будет его триумфальное шествие в сопровождении ликующих толп, — а вышло не так. Жандармы сгоняли в города крестьян, чтобы встречать царственных супругов криками «эввива», но крики эти смахивали скорее на карканье; избранное общество, приглашаемое на торжественные представления в миланском театре Скала, буквально шантажировало императора. Чтобы вызвать аплодисменты в момент своего появления с супругой в ложе, Франц-Иосиф должен был накануне публично помиловать нескольких политических преступников. Чем больше амнистия, тем громче овация. Если же в «Газетта ди Милано» не было сообщений о помиловании, то вечером в театре все держались как на похоронах: публика в партере одета в траур, аплодисменты беззвучны — зрители едва прикасаются ладонью к ладони в черных перчатках. Когда такая траурная демонстрация повторилась, Сиси, глядя, как призрачно двигаются эти черные руки, расплакалась. «За что они нас так ненавидят?» — воскликнула она настолько громко, что ее не могли не услышать в соседней ложе. Счастье еще, что он не поддался искушению ответить опрометчиво и только закусил свою габсбургскую губу.
Другим, еще более мучительным разочарованием подарила молодого Франца-Иосифа встреча в Виллафранке, куда его после битвы под Сольферино пригласил этот противный, лоснящийся парвеню с напомаженной козлиной бородкой, незаконно называющий себя императором Наполеоном III. Более часа провели они с глазу на глаз, в полном уединении, в доме некоего синьора Гандини-Морелли, толстого виноторговца, который имел дерзость открыто показывать свою симпатию к французскому монарху тем, что носил бороду и усы точно такие же, как у Наполеона. А сколько обид, сколько унижений пришлось снести ему, Францу Иосифу, за этот час! Еще и теперь, через два с половиной месяца, даже в темноте, краска бросается ему в лицо, когда он припоминает покровительственно-мягкий, снисходительный тон, с каким Наполеон титуловал его невероятным званием «mon chèr cousin et bon ami»[14], и то, как император французов посвящал его в дела, о которых ему, Францу-Иосифу, давно следовало бы знать и о которых он давно бы знал, будь он окружен помощниками, верными слугами, а не негодяями.
«Разве вам неизвестно, mon chèr cousin et bon ami, что австрийские государственные долговые обязательства, еще недавно котировавшиеся во Франкфурте по восемьдесят шесть, теперь упали до сорока девяти за сто?» Или: «Полиция у вас многочисленна, mon chèr cousin et bon ami, но недостаточно бдительна. Mon excellant Mac-Mahon, мой превосходный Мак-Магон, возможно, не добился бы столь легкой победы, когда бы небрежность вашей полиции не позволила ему объездить и основательно изучить театр военных действий. Вы, конечно, не знаете, mon chèr cousin, что перед самой войной он, переодевшись простым туристом, исходил Ломбардию вдоль и поперек…»
Припомнив это бесстыдное признание, император вздрогнул от негодования. Верно, полиции у меня много, на содержание жандармов уходит огромная часть государственного бюджета, а толку что? Арестовать двух итальянских опереточных певичек за то, что они во время представления дали повод к националистическим овациям, задрать им юбки и всыпать по голой заднице двадцать пять розг в присутствии генералитета и высшего офицерства — на это моя полиция способна, тут они мастера. А вот заметить, что всем известный неприятельский генерал спокойно разгуливает по будущему театру военных действий и срисовывает наши укрепления, — на это их нет!