Владимир Нефф – Браки по расчету (страница 11)
Коль же отстаивал авторитет монастыря: быть может, вердикт, вынесенный им в запальчивости, и в самом деле несколько крут, но отменить его нельзя. Слово не воробей, говорят русские, вылетит — не поймаешь. И так как слово поймать нельзя, то следует поймать виновников или принести в жертву каждого десятого чеха.
Так спорили они — несчастный настоятель, бессильный против двух ревнителей строгости, спокойно и высокомерно уверенных в том, что их действия похвальны, твердо сознающих себя под надежной защитой, обеспеченной всей гигантской мощью австрийской монархии. А в тот вечер, столь знаменательный для всей будущей жизни Мартина, Коль принес на последнее совещание у настоятеля анонимное письмо, которое кто-то будто бы подсунул ему под дверь, когда он в своей комнатке читал требник. На грязном листке ржавыми школьными чернилами было написано:
«Если, преподобный отче, Вы хотите знать, кто вывесил прокламацию, то загляните под матрас этого святоши, этого подлизы Недобыла, который так справедливо разгневал Вас, сказав, что еще не раздумывал, чех он или немец. О национальности своей он не думает, а вот творит же в тиши и тайне предосудительные дела, и ему совсем все равно, что этим самым он ввергает своих товарищей в ужасное несчастье. И если не принять мер против него, то и дела его грязные не прекратятся, потому что под матрасом у него есть еще несколько прокламаций, подобных той, из-за которой произошла неприятность, а может, и еще похуже».
— Политическая песня — фу, отвратительная песня! — сказал настоятель, прочитав письмо. — Невиданное и неслыханное дело, чтоб в нашем конвикте творились подобные подлости. А еще более неслыханно то, что мы к этой подлости прислушиваемся, вместо того чтоб отвернуться с ужасом и отвращением.
— Мы можем отвернуться с ужасом и отвращением, — весело возразил Бюргермайстер. — Никто не обязывает нас принять во внимание сей документ чешского хамства и отказаться от самых строгих мер. Что ж, это будет жестоко по отношению к нескольким лицам, на которых падет жребий, зато в высшей степени поучительно и полезно для тех, кто останется.
— Прошу вас говорить серьезно, — сказал настоятель, перечитывая письмо, словно надеялся найти в нем какой-то новый, неведомый смысл.
Он был утомлен и раздосадован, но не настолько, как это можно было бы ожидать от человека его нравственного облика; он даже испытывал известное облегчение, известное, едва ли не радостное, удовлетворение от того, что в деле, мучившем его два дня, забрезжило хоть какое-то примирительное решение.
— Как ведет себя этот Недобыл в школе? — спросил он.
— Я ценил его внимательность и прилежание, — ответил Коль. — Но боюсь, что наш аноним узнал и понял его лучше, чем это удалось сделать мне за годы, что я его учу, — и лучше, чем это удалось сделать всему преподавательскому составу. В деле с прокламацией Недобыл действительно выказал прискорбное отсутствие мужества, когда надо было встать на ту или другую сторону, недостаток той священной непримиримости и верности, коими в столь выдающейся мере обладали первые христиане. Тогда я понял, что национализм, будучи моложе нашей религии, предъявляет к человеку столь же суровые требования, как это бывало в те давние годы, когда человеку приходилось выбирать между язычеством и святым крестом.
— Недобыл не выдержал испытания, — сказал Бюргермайстер, разглядывая свои ногти, — и я думаю, мы со спокойной совестью можем бросить его львам.
6
Из всех недугов человек, бесспорно, легче всего поддается мании преследования. Достаточно обидеть его, обойтись с ним несправедливо, достаточно нескольких язвительных замечаний, подслушанных в темноте, нескольких пренебрежительных гримас, пожатия плеч, чтоб несчастный почувствовал себя самым жалким, самым преследуемым, самым униженным созданием в мире. В каждом взгляде, обращенном на него, он читает насмешку и презрение. Если на него не смотрят, — значит, он вызывает отвращение у всех на свете. Если вблизи него молчат или разговаривают о пустяках, — значит, его присутствие всем тягостно. А стоит ему отойти — как на его счет, он уверен, тотчас начнут сплетничать. Все, что делается, направлено против него, всякое вновь возникшее положение, всякая перемена — лишь для того, чтобы еще больше оскорбить его и унизить. Такое безумие, когда человек все принимает на свой счет, весьма неприятно; оно тем неприятнее, если ощущения, характерные для этой болезни, бывают вполне оправданными.
Так чувствовал себя Мартин в те ужасные дни, когда он сделался паршивой овцой в глазах коллег, и все, даже самые отъявленные лодыри, второгодники и завсегдатаи карцера, считали себя морально вправе воротить от него нос. И когда в то утро, перед самой молитвой, в спальню семиклассников вторглись Коль и Бюргермайстер, грозные, нахмуренные и важные, Мартин, хоть и невиннее лилеи, тотчас и несокрушимо уверился, что это пришли к нему, чтобы окончательно изничтожить его, — и он был прав.
Не желая осрамиться — ведь неизвестно было, сумел ли аноним позаботиться о том, чтобы донос подтвердился, — оба преподобных отца, прежде чем приступить к Мартинову ложу, затеяли тщательный выборочный обыск. Мимо крайне взволнованных юношей, стоявших у своих кроватей, священники медленно продвигались вперед, Бюргермайстер с правой, Коль с левой стороны; тут заглядывая под подушку, там требуя открыть сундучок, далее обшаривая карманы праздничного костюма, повешенного над кроватью, они состязались в капральской лютости.
— Это называется вычищенные ботинки? — говорит Коль, брезгливо вытаскивая из-под кровати запыленные башмаки, и бросает их в открытое окно.
— Что это у тебя? — вопрошает Бюргермайстер другого семиклассника, заглянув в его сундучок.
— Вещи, ваше преподобие.
— Не вещи, а куча навоза, — поправляет наставник и, перевернув сундучок, вываливает содержимое на пол.
— А это что? — осведомляется Коль, найдя под одной из подушек тоненькую, в черном переплете, книжицу.
— Книга, ваше преподобие.
— Вот как? А я было подумал — ночной колпак, — саркастически ухмыляется Коль.
Он открывает книгу и начинает читать, нарочно коверкая свой и без того неважный чешский язык:
— «Пыл постний фечер, юний май, вечерний май, домленья тщас. И горлинги флюпленний клас сфутшал, трефоша тьемний хай…»[3] Ein stinkender Kiefernwald, eine kuriose Idee…[4]
Страницы книжки, брошенной в окно, затрепетали в воздухе голубиными крыльями.
— Хорошо, очень хорошо. Паршивые чешские вирши — самое подходящее чтение для будущего священника: это мне нравится. С субботнего полудня и на все воскресенье — в карцер, и там ты мне перепишешь каллиграфически тридцать страниц «Древней истории».
Оба клерика предавались этому занятию, до странности контрастирующему с их священнической одеждой, с гневом на лицах, но в душе с приятным, возвышающим сознанием собственного подавляющего совершенства и могущества. Все это было достаточно скверно, но Мартин знал, что худшее начнется, когда они дойдут до его кровати, — и испытывал такой ужас, что если б на совести у него и впрямь лежало то, в чем обвинил его неведомый недоброжелатель, то он не мог бы выглядеть более устрашенным, чем выглядел сейчас, когда следил, моргая, красный и дрожащий, за двумя фигурами, которые, поминутно останавливаясь, шаг за шагом приближались к нему. «Господи, ниспошли пожар! — молился он в душе. — Сделай так, чтобы Коля хватил удар, пока он не дошел до меня!»
— Нечего пялить на меня глаза, отроки в пещи огненной, — говорил Коль испуганным семиклассникам, подходя к Мартину. — Теперь вам туго придется, так что привыкайте. Вы ведь сделались борцами за права чешской короны, а за столь великую идею приятно страдать, переписывая «Древнюю историю» или бегая на двор за выброшенными башмаками. Всем этим испытаниям вы подвергаетесь во славу героического прошлого вашей страны, о потомки воинов Жижки!
Он устремил свой угрюмый взгляд на Мартина, который, в отчаянной попытке заслужить милость, с готовностью отпер свой сундучок и носком ноги придвинул его к Колю, чтоб привлечь его внимание к своим педантично разложенным щеткам и запасным пуговицам, к своему пузырьку чернил, к своему образцовому запасу для шитья, к своим коробочкам с мылом и зубным порошком, к безупречным немецким книжкам, к стопочке чистого белья, к папке, в которой он хранил документы, чтоб не помялись.
— Ну что, храбрейший из сынов страны Гуса? — проговорил Коль, не взглянув на сундучок. — Тюфяк у тебя продавлен, как подстилка в хлеву, это не постель, а гноище!
Он сбросил матрас; на средней доске кровати лежал плоский сверток бумаг. Сверху огромными литерами чернел заголовок: «ЧЕШСКИЙ НАРОД!» Аноним справился с делом блестяще.
— Что это? — спросил Коль и, приподняв свои мефистофельские брови, взял бумаги.
— Не знаю, ваше преподобие, — проблеял Мартин.
Он чувствовал странную одеревенелость и мурашки на темени, — вероятно, волосы у него вставали дыбом или пытались это сделать.
— Конечно, не знаешь, откуда тебе знать, что спрятано в твоей собственной кровати, — ледяным тоном произнес Коль и, развернув бумаги, кивнул Бюргермайстеру. — Иди взгляни, я поймал его, негодяя!
И он принялся читать на выборку, теперь уже выговаривая чешские слова как мог правильнее: