18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Нефф – Браки по расчету (страница 12)

18

— «Процесс свирепой германизации длится уже четверть века, но здоровое ядро нации не затронуто». Нет, подумать только, каков тихоня, какова овечка! Мы тебе покажем свирепую германизацию! Видали какой? Посмотрите на него!

— Я уже пять минут смотрю, как трясется этот мерзавец, — с улыбкой сказал Бюргермайстер, забирая у Коля листовки, чтоб пробежать их. — Меня удивляет, юноша, зачем ты берешься за такие дела, когда у тебя не хватает на это смелости?

Мартин стоял как-то скособочившись, будто одна нога у него вдруг стала короче, руки он прижал к бокам, и по вспотевшему его лицу катились слезы.

— Ваше преподобие, я ничего не сделал, — выговорил он сдавленным голосом.

Он чувствовал себя таким несчастным, что даже не осмеливался поднять голос в свою защиту. Так бы и пал на колени, признался бы во всем — знай он только, в чем надо признаваться.

— Ваше преподобие, я этих бумаг туда не прятал. Господи Иисусе, откуда мне было взять их? Я их не прятал, ваши преподобия, к чему мне это делать? Кто-то наверняка подсунул, потому что все тут меня ненавидят…

При этих словах товарищи, взиравшие на происшествие с холодным удовлетворением, возмущенно, угрожающе зароптали. Мартин побледнел и замолк.

— Тихо! Все — марш на молитву! А ты пойдешь с нами, — распорядился Коль, постучав Мартина пальцем по плечу.

Юноша двинулся за священником, как лунатик, но, сделав два шага, вернулся к своей кровати, вытащил из кармана ключик и запер сундучок. И пошел к двери мелким шажком благовоспитанного гимназиста, все еще держа руки по швам, — такой маленький рядом с длинноногими патерами. Семиклассники следили взглядом, как его светлый, недавно остриженный затылок, миновав прямоугольник двери, исчезает в сумраке монастырского коридора. И тогда разразилось единодушное ликование. Дело с прокламациями исчерпано, виновный обнаружен, угроза массового исключения рассеялась, и жизнь могла возвратиться в спокойную колею.

Весь мир был в заговоре против Мартина, и напрасно было защищаться, бороться за спасение. Представ перед настоятелем, бедный малый, правда, еще много раз повторял, что ни в чем не виноват, что видит эти бумаги впервые, — по говорил он так неубедительно, так бледно, без жару и возмущения, что удивленный Шарлих почти поверил в виновность Мартина и в правоту анонима. А Мартину хотелось одного — умереть, уснуть, ничего не знать, не быть; и если он не переставал уверять своих мучителей, что ничего не знает и не может рассказать им, от кого он получил листовки, потому что ни от кого их не получал — то делал он это машинально и инстинктивно, — так карп, уже мертвый и выпотрошенный, все еще дергается на сковороде.

А что, если это — пример непоказного и тем более достойного восхваления героизма? — думал старый господин, пытливо вглядываясь в расстроенное лицо Мартина. — Ему обещают все простить, — о, высокая школа характера! — если только он укажет, кто подговорил его, с кем он связан, а он молчит, молчит: какой лживой маской бывает человеческое лицо, какое прекрасное содержание скрывается подчас под будничной внешностью!

— Ну, если ты не хочешь, мы не станем принуждать тебя, мы ведь не инквизиторы, — сказал настоятель Мартину ласково, чуть ли не благословляющим тоном. — Но ты должен понимать, сын мой, свое и наше положение. Даже если б мы хотели, мы ничего не могли бы сделать для того, чтоб позволить тебе продолжать обучение; однако знаний, уже тобой приобретенных, никто не в силах у тебя отнять, и я уверен, они послужат тебе опорой и помощью в практической гражданской жизни, к которой ты возвращаешься. Отправляйся теперь в гимназию, хотя в этом и нет уже никакого смысла, а я пошлю сообщение твоему отцу о том, что ты исключен, и попрошу его приехать за тобою. Ступай же пока с богом.

7

«Дудки», — думал Мартин, возвращаясь в спальню. Охваченный апатией, отупелый, равнодушный ко всему и ко всем, в том числе и к себе самому, он находил особое удовлетворение в том, что повторял это бессмысленное, цинично звучащее словечко. Будто приговоренный к повешению, который, поднимаясь на виселицу, еще отпускает, как это случается, шуточки, свидетельствующие о его нравственной огрубелости, — так Мартин, изгнанный из богословского заведения, кандидат в самоубийцы, все твердил с каким-то горьким юмором, вовсе ему не свойственным: дудки! Ждать батюшку, чтобы тот переломал мне ребра, как бы не так. Дудки. Пойти в гимназию, хотя в этом нет больше смысла, — дудки. Вернуться в Рокицаны, чтоб все там надо мной смеялись, чтоб мальчишки на улице орали мне вслед «недоделанный патер», — дудки. Оказаться под властью брата, который в три раза меня сильнее, — уж братец-то все мне припомнит, уж он-то покажет мне где раки зимуют, покажет, как это было опрометчиво с моей стороны — задирать перед ним нос потому, что он глупее меня! Дойдя в своих размышлениях до этой картины, Мартин задрожал с ног до головы и, чтоб прогнать образ своего ненавистного, торжествующего долговязого брата, поскорее принялся думать о другом. Моих знаний никто у меня не может отнять, — твердил он как в лихорадке, — тут Шарлих прав, да, это хорошо, что их никто не может отнять, но вот нехорошо, что я никому не могу продать их, коль скоро мне они уже не нужны. А я продал бы очень недорого!

Все товарищи уже ушли в гимназию, в спальне было тихо, убрано, только матрас Мартина все еще валялся на полу. Мартин поднял его, чтоб расстелить хорошенько, да вдруг подумал, что не спать ему больше на этой кровати, — и снова бросил тюфяк, примолвив: «Дудки!» Присел на сундучок. Стал прикидывать, сколько выручил бы, если б нашлась все-таки возможность продать знания. Латынь отдал бы за пять гульденов, немецкий — за восемь, географию с историей спустил бы по трешке, за арифметику взял бы четыре, за все прочее — два гульдена. Итак, цена его учености составила бы двадцать два гульдена — если б только он мог все это вытряхнуть из своей головы и поместить в чью-нибудь чужую; а так как это невозможно, то и не стоит ни гроша. Из денег, которые посылала ему матушка, он скопил пятнадцать гульденов. Они были спрятаны на дне сундучка — потому-то он и поспешил вернуться и запереть свое добро, когда долгополые уводили его на допрос. Пятнадцать плюс двадцать два гульдена за проданные знания, это будет… Мартин опомнился, сообразив ужасающую глупость такого расчета, и голос его сдавила настолько сильная боль, что он с трудом перевел дыхание.

— Дудки, дудки, — яростно зашептал он, давясь слезами и колотясь головой об железную спинку кровати, — дудки…

Он долго и горько плакал, пока снаружи, в коридоре, не зазвучали шаги кого-то из монахов; эти одинокие шаги гулко отзывались под сводами. Тогда Мартина охватил страх, что его застанут тут и живого отведут в гимназию. Он встал, отпер свой сундучок и вынул заветные пятнадцать гульденов в банковых билетах, лежавших под оберточной бумагой, выстилавшей дно сундучка. Потом Мартин аккуратно сложил и сунул в карман свои документы, а белье облил чернилами, чтоб никто не мог носить после него, нажиться на его несчастье. Покончив таким образом со всей своей прошлой жизнью, он надел зимнюю куртку, нахлобучил шапку-«подебрадку» и удалился на цыпочках, покидая этот мир обид и несправедливости.

8

Это было странное и отнюдь не неприятное чувство воли — никто уже не мог ему приказывать, потому что никому не дано было следовать за ним к вратам смерти, чтобы и там подчинять его себе. Первое, что он сделал, выйдя в последний раз из дверцы Клементинских ворот, — это купил у бабки на углу храма Сальватора фунтик жестких конфет с привкусом фиалок. До сих пор Мартин гроша не тратил, чтоб внести хоть какое-то разнообразие в скудную семинарскую пищу, до сих пор ему и в голову не приходило, что можно потратить деньги на лакомства вместо того, чтобы спрятать их в сундучок, — и если бы его в кои-то веки не угощал кто-нибудь из товарищей, то восемнадцатилетний парень, пожалуй, и не знал бы, каковы они на вкус, эти конфеты. Но теперь он всыпал себе в рот целую горсть сразу, так что левая щека у него вздулась, как при флюсе, и, задумчиво сося леденцы и высчитывая про себя, сколько таких фунтиков мог бы он еще позволить себе, прежде чем уйдут все сбережения и ему действительно останется только утопиться, медленно побрел по набережной Франца-Иосифа к Цепному мосту.

Стоял чудесный день ранней весны. Провинциальный город Прага — тихий, сонный, как всегда. Если не считать того, что не видно было офицеров в парадных мундирах, которыми город обычно так и кишел в любое время дня, то ни в чем не сказывались признаки готовящейся войны, о которой газеты писали, что она неизбежна, ибо дело идет о чести и целостности империи, и что все население монархии приветствует ее с гордостью и восторгом. Как обычно, в утренние часы матери семейств с корзинками в руках спешили за покупками, а дамы в кринолинах, достигших в тот год потрясающей ширины, прогуливали своих собачек, в то время как под крутым берегом Влтавы бабы на мостках полоскали белье и перешучивались с рабочими ситценабивной фабрики, которые на дощатом плоту молотили цепами кучи мокрого ситца с набитым уже цветным узором. Фасады домов вдоль набережной, низеньких, пригорюнившихся, окутанных холодной синей тенью, пестрели полосатыми перинами, вывешенными из окон. Серо-стальная, сверкающая гладь реки была усеяна неподвижными пятнами рыбацких лодочек. Силуэт Градчан, наискосок замыкающий горизонт, обливало бледное солнце, и холм на том берегу уже слегка зеленел первыми нежными листочками.