Владимир Нефф – Браки по расчету (страница 13)
Крытый фургон для перевозки мебели, на боковых стенах которого красовалось название экспедиторской фирмы в Карлине, качаясь, громыхал по круглым булыжникам, до того нелюбимым и даже ненавидимым, что пражане слышать о них не могли и как только не обзывали: телячьи головы, поросячьи лбы, коленные чашки, луковицы — это если перечислить одни приличные выражения. При виде одинокой повозки печальный юноша, бесцельно бредущий по узкому тротуару, вспомнил батюшкин тяжелый, огромный, как изба, фургон, и сердце его сжалось, а леденцы во рту стали горьком и.
Самоубийство все еще казалось ему неизбежным, но уже не столь желанным, ибо, вырвавшись из среды, где все присваивали себе право презирать его и обвинять в грехах, которых он не совершал, он чувствовал себя не таким жалким, не таким скверным и ненужным, как тогда, когда его терзали допросами. Как бы там ни было, а глупо кидаться в воду, пока до последнего крейцера не истрачены деньги, накопленные за шесть с половиной лет. Погруженный в такие мысли, от которых его начинало поташнивать, Мартин машинально добрел до Цепного моста, тяжелого, неуклюжего сооружения на толстых железных канатах, прикрепленных к двум рядам каменных столбов, соединенных попарно поперечинами, что делало мост похожим на вереницу арок или, скорее, гигантских виселиц.
Улица «Аллея», переименованная позднее в проспект Фердинанда, а в наше время — в Национальный проспект, переходившая в упомянутый уже мост, еще не вся была застроена в ту пору. Ее пустой левый угол занимал черно-полосатый парусиновый шатер бродячего зверинца, из-под которого доносился глухой рев тоскующего льва. Напротив, на правом углу, лежал в низинке травянистый пустырь, усеянный разбитыми бутылками и дырявыми кастрюлями: говорили, что какое-то патриотическое общество купило несколько лет назад эту безобразную свалку, задавшись фантастической идеей воздвигнуть здесь чешский Национальный театр.
На этом перекрестке и остановился Мартин, соображая, куда же ему теперь податься. А так как был он очень молод, почти еще ребенок, то ему захотелось взглянуть на льва; огромное крикливое изображение льва с разверстой пастью висело справа от входа в шатер, соблазняя прохожих. Мысль, что он никогда в жизни не видел настоящего льва, быть может, покажется ему невыразимо горькой, когда он будет тонуть и последней вспышкой сознания охватит свое краткое и бедное пребывание на земле. Но не менее горько будет ему в ту минуту сознавать, что хоть и прожил он в Праге шесть с половиной лет, а ничего как следует не видел, кроме Клементинума, дороги в гимназию да Семинарского сада. И вот, вместо того чтобы продолжать свой путь вдоль реки, к безлюдным берегам за Вышеградской скалой, как сделал бы серьезный самоубийца, Мартин свернул налево, в пространство между зверинцем и участком будущего Национального театра, туда, где двумя рядами тянулись старые каштаны, от которых и получила улица свое первое название — «Аллея». Здесь царило оживление, было много людей, по которым вдруг затосковало угнетенное сердце Мартина, — и он сел на одну из двусторонних мраморных скамей, размещенных под каштанами.
По мостовой, проложенной меж деревьев и узеньким тротуаром, мощенным гладкими мраморными плитками, время от времени проезжали пролетки, а один раз прокатила элегантная коляска на шести рессорах, в ней сидела дама в черно-зеленом полосатом платье, лента ее шляпки развевалась по ветру. Напротив, перед лавкой, чьи откинутые к стене деревянные дверные створки были пестро расписаны — на одной негр, несущий мешок, на другой парусник с грузом колониальных товаров, — стояла очередь, человек пятнадцать; видимо, если набережная Франца-Иосифа еще не знала о приближающейся войне, то по «Аллее» уже пронеслось дуновение военных хлопот, побудив некоторых жителей подумать о запасах.
На душе Мартина становилось все мрачнее, тревожнее. Он подумал о своих рубашках — и чуть не заплакал: какая ужасающая, отчаянная, сумасшедшая глупость, идиотство, само по себе равносильное самоубийству! Зачем он облил белье чернилами, ведь этим он раз и навсегда закрыл себе дорогу домой! Если за то, что его исключили, батюшка переломает ему кости, то за уничтоженное белье он наверняка его убьет! И отчего я, дурень, не переоделся в чистое, прежде чем совершить такую глупость? — думал он. Что теперь делать, куда деваться без крова, без перемены платья, с единственной опорой, с единственным, что надежно в этом мире, — то есть с пятнадцатью гульденами в кармане, из которых он, однако, грешным образом уже выбросил четыре крейцера на леденцы, из-за чего у него, ко всему прочему, разболелся зуб! Оттого, что Мартин потерял всякое желание топиться, положение его сделалось так ужасно, что оставалось только утопиться; а что еще было ему делать? Конечно, есть на свете тысячи занятий, которыми мог бы прокормиться молодой здоровый человек, и худшее из них все лучше самой прекрасной смерти, но где искать их, с кем поговорить, у кого спросить совета?
Глазами, полными ужаса, смотрел Мартин на чуждый ему, равнодушный мир, казавшийся до жути законченным, как если бы каждый живущий человек имел в нем свое твердое место, и, наоборот, как если б каждое место на земной поверхности уже было кем-то занято и для него, Мартина, нигде не оставалось щелочки, куда бы он мог еще втиснуться.
Тем временем на вторую половину скамьи, спиной к спине Мартина, сели два пожилых господина, степенно беседовавших на немецком языке; оба были хорошо одеты, упитанны, на головах у них красовались жемчужно-серые цилиндры, в руках — толстые зонтики с костяными ручками. Разговор их тек спокойно, рассудительно, с тем призвуком сытости, который сообщает высокое общественное положение, чистая совесть и жирный подбородок. Господа возвращались после мясного ленча с вином и, чтоб набраться сил к обеду, уселись на свежем воздухе, толкуя о политике, в особенности — о начинающейся войне, которая, по их мнению, будет не войной, а прогулкой.
Мартин рассеянно слушал их лояльно-оптимистические соображения на тот счет, что Бисмарк, как утверждают в хорошо осведомленных кругах, приехал в Вену с полуофициальным визитом, а стало быть, дело ясно и решено — Пруссия пойдет с нами. Русский же царь, как слышно, только ждет, какое сложится положение: а так как при русском дворе австрийская партия, по-видимому, сильнее, то и царь возьмет ее сторону, а коалиция против Наполеона в таком составе означает, слава богу, не только окончательное подчинение Италии и присоединение всего полуострова к австрийскому составному государству, но и окончательное уничтожение Франции.
Разговор этот наскучил Мартину, он мешал ему думать, и юноша собрался было встать и продолжать свой бесцельный путь — как вдруг более разговорчивый из почтенных господ, обладатель приятного широкого лица, белых усов и добродушной мушкетерской бородки, произнес слова, от которых у Мартина сильно забилось сердце и кровь бросилась в голову:
— Ах, сбросить бы с плеч лет тридцать, с какой радостью пошел бы я на войну! Не то нынешние молодые люди: у них в жилах сыворотка вместо крови. Слава, приключения, легкие победы, возможность повидать новые края, да еще десять гульденов звонкой монетой… нет, где там! Это им ничего не говорит. Они предпочитают просиживать штаны на уличных скамейках, лишь бы не защищать отечество.
Привыкший к унижениям, уже примиренный с мыслью о собственной убогости и незначительности, Мартин мгновенно понял, что замечание — именно потому что было презрительно-безличным — относилось к нему, к его узкой спине, обращенной к обоим патриотам Австрии, к его ушам, подпирающим шапку-«подебрадку», к ею мягким частям, прикасающимся к скамье, на которой, без сомнения, имели право сидеть только избранные. Но не попрек седоусого господина вогнал его в краску, а, главным образом, перспектива, открывшаяся ему через этот попрек: Мартин увидел цель, которую обретет его существование, если он завербуется в солдаты. Тогда конец бесприютности, кто-то позаботится о его еде и ночлеге, под ногами у него снова будет твердая почва, и жизнь опять вольется в надежное русло, и не будет больше места колебаниям — что делать и куда идти, — потому что все будет четко очерчено приказом и запретом — и ко всему еще капитал его увеличится на десять гульденов… О, сколь невероятное, головокружительное представление! Мартин готов был уже обернуться и воскликнуть: ах, да ведь я не желаю ничего лучшего, только, пожалуйста, скажите мне, где вербовочный пункт! Но так как до сих пор ему не доводилось разговаривать со столь хорошо одетыми и важными господами, то слова застряли у него в горле и он съежился, ссутулил плечи, чтоб занимать поменьше места. Уши его, горячие и красные, уловили ворчливый шепот, которым второй господин успокаивал своего расходившегося друга.
— Что? Да ведь это святая истина! — громко ответил на увещевания седоусый.
Попытки успокоить его возымели, очевидно, обратное действие. По тому, как запахло вином, Мартин сообразил, что господин повернулся к нему:
— Бог весть что такое! Неужели у вас нет лучшего занятия, молодой человек, чем глазеть в окна господу богу, когда родина призывает вас? Неужели не слышите вы ее материнский глас?