реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Набоков – Скитальцы. Пьесы 1918–1924 (страница 37)

18

Мне было невступно шестнадцать лет, я еще не знал женщин, но уже был развращен скверным шепотом анекдотов и бахвальством сверстников. И вот знакомый студент, товарищ брата, повез меня в то место, которое так великолепно зовется «дом терпимости». Я не помню ни имени, ни лица женщины, меня научившей любви. Но я помню, что в этом паденьи было что‐то особенное и трогательное – мне было грустно, грустно, – это чувство непоправимого, невозвратимого я испытал всего только два раза в жизни: когда вот глядел на одевавшуюся проститутку и много лет спустя, когда глядел на мертвое лицо жены. За этим первым паденьем последовал период холостой жизни, оживленной тем законным, здоровым развратом, который нам советуют доктора. Я стал блудником. Ища женщин, я всегда избегал возможности глубокого чувства – и с их стороны, и с моей, – и продажная любовь меня больше всего устраивала. Я был чрезвычайно горд и скрытен. Меня пугали сентиментальные осложненья. За те годы я огрубел, к женщинам я испытывал легкое презрение.

А вместе с тем я, бывало, не без удовольствия думал, что вот обзаведусь женою, семьей, и затем, не спеша, действительно стал приглядываться, выбирать невесту. Я, самодовольный развратник, требовал от нее совершеннейш<ей> чистоты – этот половой эгоизм мне тогда не казался преступлением, напротив, – я воображал, что все поступают так, как я. И невесту я вскоре нашел. Помню тот вечер, когда мы с ней ездили на лодке и я любовался ее стройной фигуркой, обтянутой джерсэ12. Мне показалось в тот вечер, что я чувствую самые возвышенные вещи, а на самом деле просто джерсэ было ей к лицу, просто локоны ее красиво колебались…13

Я не могу продолжать в таком духе. Я сейчас солгал. Я сказал именно то, что со злобой думал, вернее, старался думать, когда потом бывал раздражен на жену и непременно хотел доказать себе, что в тот вечер, на озере, я только смаковал откровенную линию ее одежды – только желал ее, как мимоходом желал сотню женщин14. Так ли это? Отчего теперь, через все переходы моей памяти, тот вечер доходит до меня такою волною счастья? Откуда это волнение, которое овладевает мной, когда я припоминаю теперь малейшие мелочи той прогулки, цвет воды, отраженья кустов?15 Уж не вправду ли я полюбил ее в тот вечер – не свободной, глухой любовью, но все‐таки настоящей любовью? Я ничего не знаю. Помню только, что был слишком полон собой, слишком предубежден против истинной страсти, истинно возвышенной любви, чтобы оценить, освоб<од>ить новое для меня чувство, которое я испытал в тот вечер. Она стала моей невестой – и с первых же дней мне суждено было делать все, что может исковеркать не только прелесть легкого взаимного влеченья, но самую глубокую любовь. Мне суждено было поступить так, как стал бы поступать человек, захотевший во что бы то ни стало создать пример несчастнейшего брака – и доказать собственной судьбою своей, что нет такой дьявольской пытки, таких нечистоплотных и грубых деяний, которые были бы хуже брака. Будучи еще женихом, я дал прочесть ей свой дневник, из которого она могла узнать хоть немного мое прошедшее16. Он был написан в том отвратительном, пошлом, самодовольном стиле, в каком записывают большинство молодых людей свои любовные приключенья. В этом дневнике была правда, – но, кроме правды, еще нечто, та мерзкая откровенность, которая странным образом извращает правду. Я утверждаю, что не только сам я не был так гадок, как изображенье мое в этом дневнике – но что и все то, что казалось, любовные связи, в нем описанные, было на самом деле куда проще, естественнее, даже человечнее. Мне жаль, что дневник я тот сжег – а то бы он мог послужить сейчас отличным вещественным доказательств<ом> того, как именно я убил жену. Боже мой, что могло быть грубее, беспощаднее – разве не лучше было иначе, другим тоном, тихими человеческими словами – и, быть может, не сразу, – рассказать ей о том, как я жил прежде? Этим дневником я, как обухом, хватил ее по душе, недаром она так растерялась, так ужаснулась…17 Да, – вот сейчас я тронул самую болезненную тоску: слов, человеческих слов не было. Когда, бывало, останемся вдвоем, говорить было ужасно трудно. Вы понимаете, я по слепоте своей ведь решил про себя, что мне нужно только ее тело, решил, что она знает это, – о чем же было толковать?18 А теперь я иногда думаю – может быть, этих‐то именно слов, которых у меня не было, она и ждала, ждала от меня, может быть, если бы я их нашел… Страшно вспоминать. У меня были нелепейшие, грубейшие мысли насчет женщин. Я верил, например, в мировое властвованье женщины – женщины с большой буквы, – чувствуете, какая пошлость? Я верил в это, как иные верят, что миром управляют масоны…19 У меня была теория, что вся роскошь жизни требуется и поддерживается женщинами. А сказать вам по правде, я женщин не знал вовсе – а судил о них так, здорово живешь, – о душе женщины никогда не задум<ыв>ался.

И вот наступил медовый месяц. Что тут скрывать – наша первая ночь была ужасно неудачна. Ведь нельзя так. Ведь она была совсем, совсем чистой девушкой. Я ни разу не поцеловал ее до этой ночи, я не окружил ее той нежностью, которая должна быть постепенной сияющей стезей, ведущей к любовному счастью. Повторяю, между нами не было слов, не было нежности. В эту ночь она ужасом, рыданьями ответила на мою страсть. Это невыносимо вспоминать. Я же к ней подходил, как к лукавому врагу, как к этой самой страшной, сладкой и слегка презренной силе, которою для меня являлась женщина. Я своей глупой и грубой теорие<й> осквернил эту ночь. Мудрено ли, что это было насилие, а не объятье, мудрено ли, что она с отвращеньем вырывалась из моих рук? Что‐то во мне, – тайное, нехорошее, – ей не простило этого. И через некоторое время20 произошла первая ссора. Она была измучена. Я измучил ее. Я спросил, почему она грустна – я видел в этой грусти униженье для себя, – моя мужская гордость была как‐то задета этой грустью. Я упрекнул ее в капризе. Она обиделась. Нас обоих охватило нелепое раздраженье… И потом ссоры участились, мое самолюбие было вечно воспалено – и эта грусть ее, эти приступы грусти, – ах, если бы я тогда понял, в чем дело…

Вы думаете21, что я убил ее пятого октября кривым дамасским кинжалом? Как бы не так… Нет, господа, я убил ее гораздо раньше, – я убивал ее постепенно, я не замечал, как убиваю. И теперь каждую ночь, каждую ночь она со своей удивительной улыбкой ленивым грациозным движеньем проходит через мой сон.

Я помню, как родился наш первый ребенок, какие я испытывал терзанья ревности, оттого что правильный ход жизни был нарушен22. И ссоры продолжались. На четвертом году было окончательно решено, что понять друг друга мы не можем. Вдвоем мы были обречены на молчанье или на такие разговоры: «Который час? Пора спать. Какой нынче обед? Куда ехать…?»23 Стоило выступить на волосок из этого, и начиналась ссора. Боже мой, мне иногда казалось, что во мне кипит ненависть… Я иногда смотрел, как она наливала чай, махала ногой или подносила ложку ко рту, втягивала в себя жидкость, – и мне казалось, дураку, что я ее ненавижу, ненавижу, – а все оттого, что в прошедшую ночь она со скукой считала лепные завитки на потолке, пока я обладал ею, – да, я уверял себя, что ее ненавижу, – но, Боже мой, чего бы не дал, чтобы сейчас, вот сейчас увидеть, как она подносит чашку к губам, как тянется, придерживая кружево короткого рукава, за сахарницей… Так мы прожили еще два года. Она легко заболела, доктора не велели ей рожать, научили средству. Ей было тридцать лет. Она замечательно похорошела. Вид ее наводил беспокойство. И вот явился этот человек.

Господа, я усталый и несчастный человек. Но в самом несчастии моем есть позднее для меня утешенье. Я понял, что зло, то страшное зло, которым, мне казалось, напоено все человечество, – я понял, что это зло жило только в моей собственной душе. Я понял, что грешен – не брак вообще, а грешен был именно мой брак – оттого что я грешил против любви. Я понял, что жизнь человечества в сто крат благополучнее, чем она казалась тому, кто, как я, ссори<лся> так злобно, так страстно и так бесп<ечно?> со своим собственным отраженьем. Ужасно, когда общее благо является единственным для человека утешеньем. Душа моя безутешна. Я вижу сны24. Господа, когда я вошел в комнату, где она умирала, первое, что бросилось мне в глаза, было ее светло-серое платье на стуле, все черное от крови. И не кровь была страшна, а страшны были эти складки на платье, которые так недавно жили ее движеньями, ее теплом. Она лежала на постели. Я взглянул на ее разбитое, с подтеками лицо, и тогда‐то в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно показалось мне все то, что оскорбляло меня, вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал… И потом я видел ее в гробу. И нельзя было ни на одну секунду переставить назад стрелку часов, ни на один листок нельзя было восстановить опавший календарь, – а как хотелось мне этого, как пронзительно хотелось мне сызнова начать и окружить ее, милую мою жену, той простой нежностью, при свете которой так были бы сме<шны> ревность, гордос<ть> и все теории брака, все эти дрязги досужего ума. Глядя на ее мертвое лицо, я понял все, что я сделал. Я понял, что я, я убил ее, что от меня сделалось то, что она была живая, движущаяся, теплая, а теперь лежит неподвижная, восковая, холодная – и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя.