Владимир Мишин – Поле битвы (страница 2)
В электричке взмок Черепан от новой печали: всё мнилось ему, что вот-вот, и явятся в вагон контролёры или, того хуже, патруль милицейский. Нет, с билетом и документами у Черепана полный порядок, скверно другое: через час-другой чекисты начнут совать его фотографию в нос кассирам, контролёрам и прочим желдоровцам, да милиционерам, на вокзалах и линиях пригородных дежурившим, и вопрошать строго: «Видели этого типа?! Где?! Когда!?»
«Один я такой, в барахле заграничном, приметном – будь оно неладно! – в вагоне! Обязательно запомнят меня, ворону белую, пролетарии! Гэбистам расскажут! Билет у меня до конечной станции на линии, но надежды, что пойдут чекисты, вытянув у кассира и контролёров дезу эту простенькую, по пути ложному – ничтожны! И тогда свободы мне – на день-два: гэбисты искать умеют! Молю, фортуна, выручи!» – уткнувшись у окна в «Правду»13, разворотом газетным от попутчиков прикрывшись, истово клянчил у судьбы благоволения беглый полковник.
Повезло Черепану: не пересеклась в электричке дороженька его беглая ни с желдоровцами, ни с милицейскими. И сошёл он в Дорохово, озабоченный мыслью простой, житейской (раз чекисты след его вроде как потеряли, о топтунах можно пока не думать): найти недели на три-четыре лежбище надёжное, где можно отсидеться, щетинкой обрасти, духом сермяжным, маскирующим, пропитаться. Ну и костюм, туфли, плащ, шляпу – дорогие, иноземные, из распределителя гэрэушного – сменить на нечто отечественное, с народом сближающее. Хорошо бы пристроиться в пионерлагере – в мае корпуса спальные стоят пустые, до лета законсервированные, охраняют «объект» сторож да пара дворняг приблудных. Аргусу14 лагерному надо «для знакомства» на стол жестом широким червонец бросить – на хлеб, на водку да колбаску любительскую, ну и сценку сыграть душещипательную. Дескать, жена-стерва и тёща-язва попрёками несправедливыми замучили, вот и решил волю проявить, характер мужской показать – на время уйти «в подполье». Перед этим, конечно, предупредив по телефону братана единокровного («Я ж не людоед родных в неведенье держать!»), чтобы на месяц о нём забыли. Пусть муки душевные, к раскаянию ведущие, примут, а он на природе отдохнёт от злых и глупых языков бабьих, с людьми хорошими, духовно близкими душу отведёт. Ведь он в своей московской квартире давно уже бич – бывший интеллигентный человек, променявший высокие духовные идеалы юности на уют мещанский. Добьют сомнения аргуса («Кто знает, кто знает, могут и появиться…») скромные реминисценции о мудреце великом, покинувшем в расцвете славы литературной Ясную Поляну фамильную с прозой её житейской да сетованиями супружницы мелочной и устремившемся к высотам горним. И для пущей надёжности цитатку-другую – хотя бы из Пастернака. Интеллигенты – они от Бориски млеют! Ну как же, Нобелевский лауреат, вольнолюб, оппонент власти, поэтический гений – и они с ним в одном ряду! Тоже – оппоненты, тоже – гении, только непризнанные. Потому как признание – оно после смерти. Про уход в мир иной, лучше в расцвете лет – это обязательно! Следом непременно слеза чистая в стакан с горькой – и бери аргуса тёпленьким! После таких загогулин душевных должен, должен сторож – какой-нибудь спившийся интеллигент, лопочущий по утрам с похмелья: «Я мог бы стать большим учёным (писателем, художником, артистом)! Да власть (коллеги-завистники, партократы-бюрократы) сбила на взлёте!» – поверить сказкам-россказням, солидарность мужскую явить – и приютить. А что ж не поверить, версия-то у Черепана складная, толково, с историческими параллелями, объясняющая, по каким таким причинам респектабельный мужчина – ухоженный, откормленный, в дорогой заграничной одежде – оставил вдруг столицу, работу, семью и подался в бичи. Не навсегда, конечно, чай, не Лев, не Толстой, а лишь на время, для «шоковой терапии» стервы и язвы потребное. «Насчёт работы – вопрос деликатный! – совру бичу лагерному складно: взял на месяц отпуск законный плюс отгулы – срок достаточный, чтобы жена и тёща над поведением своим задумались. Ну и червонцы из портмоне на стол аргусу не забывать класть. Вопрос: где лагерь тот пионерский и сторож-бич, приют праведникам-скитальцам дающий?»
Из электрички на платформу, фонарями яркими освещённую (свет горбил беглеца, свет пугал, гнал по спине мурашки), вместе с Черепаном сошли человек сорок – все, на взгляд спеца из ГРУ, пусть и бывшего, в розыске состоящего, трудяги затурканные, спешащие после дня рабочего к очагам домашним, жёнам сварливым, детям сопливым, делам житейским.
Резануло Черепана любопытство провинциальное: «Лубянка от Дорохово далеко, да у чекистов, если дойдут указания до агентуры здешней, руки вмиг окажутся длинные, загребущие». Но выбора нет, и поднял беглый полковник воротник плаща (такие народ советский, от кормушек специальных далёкий, в фильмах зарубежных только и видел) – и следом за людом трудовым тенью сутулой через площадь привокзальную к дороге, к домам отдыха да лагерям пионерским устремлённой.
Впереди Черепана с авоськой в руке (в сетке ячеистой – буханка хлеба, пара свёртков и бутылка «Московской») брёл мужичок неказистый, потёртый, на правую ногу припадавший. Черепан сбавил шаг – пусть хромоножка свернёт к одному из домишек, светом тёплым, из окошек льющимся, манящим, тогда уж беглец, взглядом чужим не провожаемый,
Мужичок не свернул, добрёл до окраины дороховской, на грунтовку, к домам отдыха ведущую, нацелился. «А не сторож ли он, случаем, пионерский? – мелькнуло у Черепана. – Если аргус – это удача! Разговорить, войти в доверие, слезу фронтовыми воспоминаниями вышибить (ногу приволакивает – не исключено, воевал) – задачка для оперов начинающих».
И тут из кустов придорожных вывалились двое – и к мужичку резво подбежали, за авоську ухватились, голосами пьяными, ломкими, воздух чистый, на травах луговых настоянный, словами грязными поганить стали.
«Малолетки: водки-закуски дармовой захотелось. Подонки, нашли, кого грабить – фронтовика! Хромому надо помочь: вариант не лучший, но рабочий. Недоумки в лунном свете приметы мои не запомнят, а человечек благодарен будет – может, на что и сгодится», – оценил ситуацию Черепан, шаг прибавил, на слова пустые размениваться не стал, руки сильные, жестокие сами вспомнили, чему учили их в полковой контрразведке. Один урод сразу отлетел в кусты, со вторым пришлось повозиться: достал, дурачок, из широких штанин ножичек перочинный, завизжал, стал лезвием острым воздух перед Черепаном полосовать, слова грязные, лагерные, выплёвывать. Рисковать здоровьем беглый полковник не стал: шаг влево, уход вправо, обманное движение, захват. «Жалеть или не жалеть? – мелькнуло у Черепана. – Увы, в моём положении не до сантиментов». Сломал дурачку руку и каблуком головёнку вихрастую, про мат вмиг забывшую, одну только букву «а» орущую, в пыль дорожную впечатал. Мужичок, глядя оторопело на расправу быструю, жестокую, коленки подогнул, в росте сдал, от спасителя брезгливо («Показалось? Нет, не показалось…») отстранился.
Черепану чувства мужичка не понравились – на сердобольных да совестливых, правду ищущих, в деле серьёзном трудно положиться. «Вытеснять мысли-чувства вредные, для дела опасные, надо ностальгией светлой, фронтовой», – уцепился за нить спасительную беглый полковник, за плечи мужичка приобнял, спросил, протягивая отбитую у малолеток авоську «с припасами» (тепло спросил, проникновенно – научила профессия древнейшая и актёрскому мастерству):
– Где это тебя, браток, зацепило? Не на Первом ли Белорусском, на высотах Зееловских, когда мы с маршалом Жуковым Берлин брали?
Расслабились под рукой Черепана плечи напряжённые («Доверчивый – это хорошо, перспективно»), и повёл беглец мужичка по грунтовке прочь от Дорохово, на ходу сочиняя, как в апреле сорок пятого, в Берлине, кинулся на него вот так же, как сейчас этот малец глупый, верзила-эсэсовец, в руке кинжал, и только ловкость и сила, а пуще того, решительность спасли жизнь советскому воину-освободителю.
На самом деле тогда, в бою рукопашном в доме берлинском, в руке эсэсовца оказался не кинжал, а армейский «Вальтер-Р38», и спасли парализованного страхом Черепана, увидевшего в чёрном зрачке ствола смерть свою, не воинские «ловкость, сила и решительность», а осечка, которую дал пистолет в руке врага, да сержант штурмовой группы, очередью в упор срезавший немца. Черепан, как старший по званию, забрал тогда вальтер эсэсовца себе: дескать, мой трофей! В Москву послевоенную привёз, конечно, «на память о Европе освобождённой», вещички кое-какие трофейные, в жизни необходимые (семь чемоданов всего, мелочь сущая). Но главное – вальтер, жизнь сохранивший и лелеемый с тех пор Черепаном, словно оберег языческий. А когда приказ вышел о сдаче трофейного оружия, спрятал оберег свой на хуторе сумском в доме родительском. Потом уже, женившись на дочери генеральской, схоронил вальтер на даче подмосковной. Тогда, в апреле победном, тупо глядя на изорванную пулями грудь эсэсовца, осенила Черепана мысль: «Это меня боженька спас!» А здесь, на окраине Дорохово, кольнуло вдруг беглого полковника: «Видно, спас