Владимир Меньшов – Судьба протягивает руку (страница 37)
Жили мы очень скромно, у Веры зарплата была ещё меньше моей. Помню, однажды мне нужно возвращаться в Ставрополь утренним рейсом, а мы проспали. И вот, наспех собравшись, выскакиваем на проспект Мира, ловим такси в Домодедово – невиданный расход для нас. К счастью, денег доехать до аэропорта хватило, успеваем на регистрацию, стоим в очереди взмыленные, пытаемся отдышаться и тут до меня доходит: «Вера, а как же ты обратно вернёшься? Тебе же надо на автобус и метро!» Ни у неё, ни у меня денег не осталось буквально ни копейки – всё таксисту отдали. Смотрим друг на друга растерянно, и тут я вспоминаю, что у меня в кармане пальто дырка. Прощупываю одежду – вроде что-то есть. Мы садимся, и Вера начинает и ногтями, и зубами подрывать подкладку и вот наконец добирается до спасительной мелочи. Ура! Нашли 20 копеек!
Всё происходящее в Ставрополе воспринималось мной с отстранённостью, казалось глубоко вторичным, хотя я даже сыграл главную роль в одном из спектаклей, получив комплименты от местных маститых актёров и похвалы от режиссёра. Но пьеса быстро сошла, в чём были и плюсы – у меня появилось больше времени для подготовки во ВГИК.
В своей творческой работе я решил описать похороны мамы. Без слезливости. Подмечая детали, вспоминая свою реакцию на мамину смерть. Я написал, что если бы снимал эту сцену, то подсказал бы актёру реакцию – обидеться. Для меня мамина смерть стала неожиданностью, хотя я и знал, что мама болеет. Но ведь никто из родственников не сказал мне, что у неё рак…
Помню, как мне сообщили, как я заперся в пустой аудитории, как туда стучали, но я не открывал. Потом шёл покупать билет в Астрахань и до последнего надеялся, что всё это не всерьёз. В подъезде у двери квартиры должна была стоять крышка гроба, прислонённая к стене, – обычный похоронный реквизит того времени. Но крышки не было, и снова мелькнула мысль: а может, сейчас войду и выяснится, что случилось недоразумение, какая-то нелепая ошибка. Я позвонил, вошёл, а там сразу – слёзы, и вижу, мама лежит на столе, тапки торчат из-под одеяла. А когда мама уже лежала в гробу, пришла соседка проститься, и я запомнил, как она сказала: «Убралась, Тося?»
Я знал, что Ромм всё-таки взял студентов и ведёт занятия первого курса режиссёрского отделения, надеялся, что после нашего знакомства он посодействует мне в поступлении.
И вот, наконец, в один из приездов в Москву я оставил Вере законченную конкурсную работу, чтобы она передала её Ромму, не без тайной мысли, что, столкнувшись с Вериной красотой, Михаил Ильич проникнется ко мне уважением.
Вера на всякий случай, прежде чем везти Ромму, решила отдать моё сочинение на экспертизу. Работу прочитала весьма образованная и опытная дама, один из наших педагогов по Школе-студии МХАТ, и вынесла неожиданный вердикт: «Знаете, не стоит это показывать Ромму… Ему ведь уже шестьдесят пять… Зачем Михаилу Ильичу расстраиваться, про смерть вспоминать?..»
Это соображение, признаться, мне в голову не приходило, но всё же я решил не следовать установкам бывалой и уважаемой советчицы, сочтя ход её мыслей удивительной мещанской глупостью.
Вера позвонила Ромму, когда я был уже в Ставрополе, и о содержании беседы рассказала мне по телефону:
– Здравствуйте, Михаил Ильич, я жена Меньшова Владимира…
– Меньшова? А кто такой Меньшов?
– Вы не помните?! – буквально вскрикивает Вера, не сумев скрыть огорчения.
– Да нет, нет, подождите пугаться. Объясните, какой Меньшов?..
– Он должен был передать вам свою работу…
– Ну хорошо, давайте, приезжайте…
Вера поехала и по итогам встречи с Роммом сообщила, что он лапочка, доброжелательно её принял, просил позвонить, когда я буду в Москве, он к тому времени ознакомится с моим сочинением и сможет дать написанному оценку.
Уверен, что Верина красота на Ромма подействовала. Гораздо позже у нас с ним зашёл разговор, я сравнил Веру с какой-то актрисой, а Михаил Ильич не согласился: «Нет, Вера похожа на Жанну Моро». Это он, несомненно, с самого начала рассмотрел.
Смерть вблизи
21 января 1964 года умерла моя мать.
Телеграмму, сообщившую об этом, прислали на институт. Меня вызвали в учебную часть, и наша завуч стала неуверенно говорить, что пришла телеграмма… На моё имя… Из дома… Там что-то случилось с мамой.
– Что случилось?
– Да вот, телеграмма куда-то задевалась…
– Что случилось? Она умерла? Да?
Завуч немного помедлила, потом как-то виновато сказала: «Да, умерла».
Если мне когда-нибудь придётся снимать подобную сцену, я непременно подскажу актёру парадоксальное на первый взгляд приспособление – обидеться. Во всяком случае, моя реакция была со стороны похожа на жестокую обиду: я несколько секунд тяжело смотрел на завуча, потом резко повернулся и очень быстро, как-то неестественно быстро пошёл по коридору; меня догнала жена и, плача, затащила в пустую аудиторию, усадила на стул, сама села рядом. Мы очень долго молчали. Вера плакала, а я вдруг испуганно понял, что не хочу и не могу заплакать. В аудиторию прибежали ребята с курса, обступили нас, неуклюже пытались сказать что-то ободряющее, и я опять почувствовал, что настоящего горя-то я не ощущаю, что я могу сейчас встать, трезво поинтересоваться, когда вылетает самолёт в Астрахань, и этот мой трезвый голос шокирует всех, разрушит некоторую торжественность момента. И, начиная с этой минуты, я уже не мог отделаться от непонятной, пугающей меня раздвоенности сознания: я одновременно и переживал, и оценивал свои переживания, видел себя со стороны.
Когда я советовался с одним знакомым режиссёром, как писать работу для ВГИКа, он сразу порекомендовал мне не применять выражения типа «я подумал», «я почувствовал», а чётко разрабатывать зрительный ряд. Я непременно постараюсь последовать его совету в дальнейшей части этой работы, но сейчас я сознательно не отказываюсь от описания внутренних переживаний, потому что если такую сцену придётся ставить в фильме, то весь зрительный ряд в идеале может свестись к крупному плану актёра, и весь талант режиссёра будет заключаться в умении работать с этим актёром. А для меня самого как актёра явилось в тот период ошеломляющим открытием то, что даже такое, казалось бы, однозначное чувство, как горе, вмещает в себя огромное множество различных чувств.
Вначале я просто испугался и решил, что я холодный и эгоистичный человек, которого ничто не может глубоко тронуть. Потом подумал, что это идёт оттого, что я актёр, и психика моя уже вывихнута от ежедневного выставления своих чувств на глаза зрителей, от постоянной внутренней проверки: вру – не вру, принимают – не принимают. Это второе соображение кажется мне очень серьёзным. А может быть, всё дело в том, что я был готов к этой смерти, знал, что мама больна неизлечимо, и невольно уже много раз внутри «прорепетировал» эту смерть.
Но с того времени я всё серьёзнее задумываюсь над вопросом, как сыграть всё это множество чувств, переживаемых одновременно. Подавляющее большинство актёров сведёт все эти чувства к какому-то одному – либо изолированному переживанию смерти безо всяких посторонних мыслей, либо они будут играть человека неискреннего, наигрывающего переживания. И то и другое будет слишком примитивным решением, но всё дело в том, что я как режиссёр ничего не смогу подсказать актёру для того, чтобы он преодолел эту примитивность.
Для этого нужен какой-то особый, новый метод в работе с актёром. А пока его нет, лишь отдельные актёры силой своей интуиции поднимаются до жизненной сложности чувств. Такими актёрами являются, на мой взгляд, Симона Синьоре в фильме «Путь наверх» и Смоктуновский в «Девяти днях одного года».
Я вылетел домой на следующий день. Самолёт должен был вылететь утром, но из-за плохой погоды отправился только часов в шесть вечера. В Астрахани приземлились в десять. Час добирались до города. Я долго пытался поймать такси, но машин не было. Несмотря на ещё не поздний час, улицы почему-то были пустынны. Ярко светила луна, заливая всё жутковатым, зелёным каким-то светом. Морозило. Поняв, что такси мне не найти, я пошёл домой пешком. Я даже не шёл, я бежал. В голове всё время вспыхивал пугающий образ, оставшийся от похорон, которые видел в детстве, – крышка гроба на лестничной площадке.
Наш дом стоит вдалеке от центральных улиц, и если, когда я бежал по ним, мне ещё попадались случайные прохожие, то чем ближе я был к дому, тем пустыннее и отчуждённее становились улицы, и всё громче слышался звук моих шагов.
Вот и дом. Ни в одном из окон нет света, все уже спят. Я поднимаюсь по лестнице, перед нашей площадкой опускаю глаза, потом резко поднимаю их: крышки на площадке нет. На миг мелькает сумасшедшая мысль, что, возможно, произошла ошибка. И тут же рядом другая, ещё более сумасшедшая: зачем же я тогда летел сюда, торопился, обидно даже. Перед нашей дверью я поставил чемодан, расстегнул пальто, прошёлся по площадке, отдышался. Потом нажал кнопку звонка.
Открыли мне сразу, не спрашивая. На пороге стоял отец, а за ним я увидел длинный тёмный коридор, в конце коридора – распахнутую дверь в ярко освещённую комнату, и в этой комнате –
«Ну, здравствуй», – сказал я отцу. Мы обнялись, выбежала сестра, заплакала, уткнувшись мне в плечо: «Вовка, как она тебя ждала!»