Владимир Ляленков – Последняя просьба [сборник 1982, худож. M. Е. Новиков] (страница 5)
После бессонной ночи проспала я до полдня. Проснулась от какого-то шума. Глянула в окошко — матушки! Вдоль деревни идут войска, телеги едут. Схватила одежду и в погреб юркнула. Погреб у тетки был просторный, сухой. Стены срубом отделаны. Вечером ко мне забралась соседская девка, тоже Любкой звать. Было ей лет семнадцать, и красивая была. Сказала, что немцы никого не тронули, остановились лагерем в колхозном саду. Палатки поставили, кухни привезли. Видно, долго жить будут. Так и вышло.
Неделю прожили мы с Любкой в погребе. Вечерком выберемся на воздух, посидим и обратно спрячемся. Тетка еду носила нам. Сообщила, что два офицера прошли по избам, предупредили народ: если, мол, от солдат притеснение какое будет, то пусть люди идут жаловаться офицерам, и солдат накажут.
И в самом деле, первое время никто из врагов даже в избы не заглядывал. Иной раз пройдутся ватагой по деревне, и все. Позже стали заходить в избы. Спросят молока, яиц. Даже марки платили некоторые. Своего вина выпьют, закусят и уйдут восвояси. Потом, слышим, к молодым бабам стали приставать. Но тихо и вежливо. И к тетке вдруг повадились. Она, правда, старая уже была. И не понять было, чего им надо. Чуть вечер, придут солдат пятеро, закуски спросят. До отбоя сидят в избе. А тетка трусливой оказалась. Чуть те в избу, она замечется из угла в угол. Спросят ее о чем — рот раскроет, глазами хлопает и онемеет: боялась, узнают, что в ее погребе мы прячемся. Солдаты, видно, учуяли что-то неладное, пригляделись и догадались. Выследили, должно быть, как мы с Любкой вылезаем дышать. Вот однажды уснули мы и спим. Они и нагрянули, человек трое или пятеро, я уж и не знаю. В погребе хоть ори, хоть не ори — толку никакого. Господи! Ножик-то Павлушкин у меня с собой был. Да что я могла им сделать? Только, может, больше разозлила, да сама же и порезалась, обороняясь.
Наиздевались они над нами. Убежали, а крышку погреба бревнами привалили. Сама не своя, чуть живая, поднялась я по лестнице, бьюсь головой о крышку, реву, сама себя кусаю. Злость меня смертельная распирает. И воздуху, кажется, нет. Перед рассветом тетка проснулась, стянула бревна с погреба. Вылезла я — и бежать. Бегу, не зная куда и зачем. Реву во все горло. По огородам, сквозь туман, кусты… А Ермолай тогда еще пас коров. Шел он собирать стадо и увидел меня. Аж за Синенковым логом догнал. Я же обезумела от злости, не узнала его. Давай его бить да кусать. Он же схватил меня, понес по лесу. Признала я его.
— Куда ты меня, Ермолай? — кричу.
— Молчи, молчи, девка, — хрипит. — Я худого тебе не сделаю. Молчи!
Нес он меня, потом взял за руку. И попала я к нашим людям. Их было шестеро, жили в шалашах у болотца. Пятеро русских, один армянин по фамилии Картосян. Он за старшего был. Ермолай давно носил им харчи.
Уложили меня в шалашик, покрыли шинелью. А я сначала и не пойму, кто они такие есть. Одежда на них изодрана, лица худые, обросшие. Но говорят ласковыми голосами и не касаются меня.
Забылась я сном. Под вечер очнулась в полном сознании, а не пойму, где я, как попала сюда. Заспала, значит. Вскочила было бежать, все шестеро и Ермолай взялись за руки. Стали стенкой, не пускают. Я туда кинусь, я сюда — нет ходу!
— Да где ж это я, господи! — кричу в ужасе. — Куда я попала? Что вам надо? Пустите!
А Ермолай:
— Любка, не ори! Все свои тут, свои люди!
Вдруг вижу, все на мне изодрано и в крови! Упала я на землю, заревела. Они стоят молча. Картосян опустился на колени, гладит меня по голове.
— Ничего, ничего, — утешает, — поплакать можно… ничего, ничего…
Ермолай уже успел принести мне свою чистую рубашку, ботинки. Свели меня к болотцу. Обмылась я за кустами. И настала моя лесная жизнь.
Стала я жить с моими новыми товарищами. Все они с образованием были. Картосяну лет сорок, до войны он работал учителем в городе Еревань. Остальные молоденькие. В институтах прежде учились: двое в Москве, трое в Ленинграде. И все разом попали в окружение под Фатежем. Хотели пробраться к нашим в южную сторону. А немцы в то время тоже на юг двинули. И они не знали, как им быть, куда и как пробираться. Две винтовки у них имелись и один наган — у Картосяна. В нагане пять патронов.
— Хоть бы шесть было, — шутил Картосян, — чтоб на каждого по одному досталось.
Как драгоценности какие просматривал патроны, то и дело протирал их тряпицей.
Первое время я боялась их. И леса боялась. Они построили мне шалашик. Ночью закутаюсь в шинель, штык от винтовки положу под бок. Прислушиваюсь к шорохам. И когда уж оправилась от своей беды, все равно боялась их. Какой-то дикой среди них жила. Из шалаша почти не выходила. Ермолай каждый день носил продукты. Специально для меня и яйца, мед добывал. Подадут мне еду, я возьму, забьюсь в шалаш. Ем и через щелку слежу за ними. Господи! Ух какой дурой была!
Стала разыгрывать перед ними из себя пожилую женщину, у которой в городе двое детишек.
— Я не Люба, — говорила им, — а Любовь Никитична!
И как утро настанет, они по очереди появлялись у шалашика:
— Доброе утро, Любовь Никитична!
Перед сном то же самое. А погодя немного времени какое-то другое чувство стало владеть мной. Наблюдаю, бывало, за ними — и, поверите, жалость к ним возникла у меня. У Картосяна этого в Ереване женка и двое детишек. У студентов где-то матери. Небось думают об них, плачут. И вот сидела так однажды раздумавшись. Гляжу, один из них, Ковалев Юра, забрался по колено в болотце, стирает свою нижнюю рубашку. Песку захватит в жменю, посыплет на рубашку и трет. А сам худой, кожа да кости. Худей Сережки. Не выдержала я, подошла к воде.
— Что ты делаешь? — говорю. — Этак ты к зиме голым останешься!
— А что? — говорит.
— А то, — отвечаю. — Вон бочка железная валяется, вы мне одно дно выбейте, и я вам на огне выварю белье. Золы, глядите, полно у нас. А так кто же делает?
И в тот же день взялась я за них. Обчистила, обстирала. И скажите, другие дичают в лесу, а из меня лесная-то жизнь дикость и дурь всю выгнала. Вскоре перестала их бояться. Уяснила, что они мечтают выбрать удобный момент, напасть на лагерь, захватить автоматы и с ними пробиться на восток. Уговаривали Ермолая помочь в этом деле, провести их ночью через брод. Ермолай же упирался.
— Вы, — говорит, — нападете, уйдете, а деревню сожгут. А далеко все равно не уйдете: скоро осень, зима. Никуда, — говорит, — не денетесь, а только пропадете. Здесь вам надо переждать, а как ударят крещенские морозы, наши придут!
Как ни бились с ним — ни в какую! В деревне, говорил, девяносто изб, почти в каждой избе малые дети. Их нельзя губить!
И в таком роде.
Ушли мои братья лесные, не зная броду, не могли сложа руки сидеть, когда народ весь воюет с врагом.
Декабрь ужасно морозный — выдался. Галки, вороны замерзали. Не только у петухов, но и у кур гребни отморозились. Мороз и Ермолая выжил из его дряхлой избушки. Перебрался он жить к одной вдове. Я уж называла его дедушкой. Полюбила его. И он мне, бывало:
— Внучка, как же это будет у вас? Гляди, девка, выправляйся на дорогу ровную!
Это он намекал на Юрочку. Я затяжелела от него.
— Все хорошо будет, дедушка, — отвечала я.
— Ну гляди, гляди…
Юра, когда уходил, целовал меня, говорил, просил, чтоб ждала его.
А у меня такое чувство, будто помру без него.
— Я с тобой, — говорю, — я с вами пойду!
Да куда же беременной идти!
В конце декабря наши войска отбили город, вернулась я домой.
В ту зиму матушка померла. Отчего померла, никто не знал.
Днем ходила — и ничего. Вечером слегла и больше не поднялась. Приводили к ней городского доктора.
— Тяжелое что-нибудь поднимали? — спрашивал доктор.
— Да бог знает, — отвечала матушка, — всяко бывало!
— Но где же все-таки больше болит?
— Не знаю. Сна нету, все болит…
И через две недели померла. Только схоронили, отец будто озверел. Раздражительным стал до невозможности. Я, правда, как матушки не стало, почти все время жила в своей городской квартире. Ребеночка ждала. Научилась шить на машинке. Все сижу, бывало, для маленького маракаю что-нибудь. Ночевать только ходила домой. Отец ругался:
— Чего тебе там делать? Живи здесь! Время такое, что мы с тобой за год денег нагребем столько, что по гроб хватит и тебе и Сережке!
А мне ничего не нужно было.
— Отстань ты со своими деньгами, — скажу, — не хочу я на базар шляться!
А он:
— А что ж, мужиков хочешь? Скурвилась совсем?
И начнет ругаться. Хлопну дверью, уйду к себе либо в комнате закроюсь.
Он усядется водку пить. Ночь опустится, в подполье залезет. Там хром лежал, материал всякий, дорогие вещи разные.
Загляну в подполье — пьет водку и деньги считает. Досидится там, что и уснет.
На Сережку я прежде не обращала внимания, не замечала его. А теперь заметила: начал он из дому таскать деньги, вещи.
Люк в подполье находился возле печки. Его сундуком заставляли. В полночь захотелось мне воды попить. Вошла в горницу, заглянула в подполье: отец сидя спит, храпит. Сережка снует возле него, деньги в карманы сует.
— Ты чего делаешь? — говорю.
Он обомлел. Потом оскалился, кулаком погрозил.
— А ну лезь сюда! — говорю.
Выбрался он.
— Куда деньги тебе? — говорю.
— Надо. Не твое дело. И помалкивай, а то получишь! — грозит.