Владимир Кожедеев – Тень Медного всадника (страница 2)
Я вырвал руку. Петербургская привычка к порядку, к закону, к тому, что насильственная смерть требует расследования, а тело – освидетельствования, боролась во мне с тем первобытным, древним ужасом, который веял от этого пустого тракта, от этого брошенного тела, от этого шепота ямщика про раскольников и домового.
Но прежде, чем я успел возразить и велеть грузить тело в тарантас, чтобы везти в город, вдалеке послышался цокот копыт. Из-за поворота, со стороны города, показалась кавалькада всадников.
Четверо верховых, цокая копытами по жидкому снегу, приближались к нам. Одетты они были не по-дорожному: в длинные темно-зеленые сюртуки, цивильные, но сидели в седлах по-кавалерийски ловко, с той особой выправкой, которая отличает людей, привыкших к лошади с детства. Впереди ехал человек лет сорока пяти, с усталым, но властным лицом и седыми бакенбардами, доходившими почти до углов рта.
Осадив коня, он окинул нас, ямщика и меня, цепким, быстрым взглядом светлых глаз, скользнул по телу в канаве и, не слезая с лошади, спросил голосом, не терпящим возражений:
– Кто таковы будете?
Я представился, назвав чин, фамилию и цель командировки. При упоминании Петербурга и Министерства юстиции бровь незнакомца чуть дрогнула – то ли удивление, то ли насмешка. Он ловко, несмотря на грузность, спрыгнул с коня, бросил поводья одному из сопровождающих и, подойдя к телу, двумя пальцами приподнял край тулупа, открывая лицо. Осмотрев рану, он негромко, но отчетливо выругался – по-русски, но с той особенной интонацией, какая бывает только у старых служак.
– Ракитин, говорите? – он повернулся ко мне, вытирая руки о снег. – Очень кстати. Я здешний исправник, капитан Зуров. А это, – он кивнул на тело, не глядя, – третье за месяц. И все из одной деревни. Из Богодуховки.
Он пристально посмотрел мне в глаза, и в этом взгляде читалась не просто усталость провинциального служаки, привыкшего к пьяным дракам и кражам кур, а какая-то горькая, давняя обреченность. Словно он знает что-то, чего не знаю я, и знает, что это «что-то» рано или поздно придется открыть.
– Вы, я вижу, человек ученый, столичный. – Он усмехнулся, но усмешка вышла невеселой. – Может, вы мне объясните, как в уезде, где уже пять лет ни одной душегубской драки не случалось, а только кражи да пьянство, вдруг один за другим гибнут мужики из одного поместья? И гибнут так, что ни волки их не трогают, ни зверь, а следов вокруг – ровно сам черт их вылизал? И ни души свидетелей, и никто ничего не видел, не слышал, не знает?
Капитан сплюнул в снег.
– Только, бога ради, не говорите мне про разбойников с большой дороги. В такую распутицу только самоубийца на большую дорогу выйдет, а разбойники по кабакам сидят, самогон глушат. Да и не грабленый он, – кивнул на труп. – Гляньте: тулуп цел, сапоги на нем новые, за пазухой – медный крест и три рубля деньгами. Не разбой.
Я промолчал, глядя на багровое пятно, расползавшееся под головой мертвого Степки под талым снегом, и на его застывшее лицо с приоткрытым ртом. Мой въезд в губернский город N обещал быть гораздо интереснее, чем я предполагал. И название «Богодуховка» теперь преследовало меня, как неотвязная мысль, готовая вот-вот обернуться кошмаром.
Ветер донес с полей запах сырой земли и прелой прошлогодней листвы. Весна в этом году была ранняя. И тревожная.
Капитан Зуров выпрямился, оглядел пустой тракт, лес на горизонте и бросил коротко одному из своих людей:
– Семенов, дуй в Богодуховку. Скажи старосте: еще один. Степка-дурачок. Пусть присылают подводу, забирают тело. И чтоб к вечерне сегодня похоронили. Без разговоров.
Потом обернулся ко мне.
– А вас, господин титулярный советник, прошу пожаловать в город. Губернатор будет рад. Тем более… – он помедлил. – Тем более что на вас, кажется, уже есть запрос из Петербурга. От графа Шереметева. Лично.
Я вздрогнул. Граф Шереметев? Один из богатейших людей России, владелец десятков тысяч душ, меценат, вельможа. Что ему нужно от мелкого чиновника министерства юстиции?
Капитан заметил мое удивление и усмехнулся уже без насмешки, а с каким-то мрачным пониманием.
– Да, батенька. Похоже, не зря вы в такую даль ехали. Похоже, Богодуховка и до столиц добралась. Ну что ж, милости просим в наш медвежий угол. Скучно у нас, правда, редко бывает. Особенно в последнее время.
Он вскочил на коня, козырнул и, не оглядываясь, поскакал дальше по тракту, в сторону города, оставив меня стоять над мертвым Степкой с чувством, что я только что перешагнул через некую невидимую черту. И обратной дороги нет.
Глава 2. Герой вспоминает минувшее, а читатель узнает, из какого теста сделан титулярный советник и какие тайны хранит его род.
Той же ночью, лежа на жестком казенном диване в квартире, отведенной мне при уездном суде города N, я не мог сомкнуть глаз. За окном выл мартовский ветер, срывая с крыш последний снег и бросая его горстями в стекла, а перед внутренним взором стояло лицо мертвого Степки-дурачка – белое, с прикушенным языком, словно он и после смерти пытался что-то сказать, да не мог.
Рядом на стуле лежала моя дорожная сумка, из которой торчал край запечатанного пакета с сургучной печатью – предписание из министерства. Я его даже не открывал толком, зная содержание: ревизия уездного суда, проверка делопроизводства, выявление злоупотреблений. Обычная командировка, каких у меня было уже с десяток. Но теперь к этому прибавилось имя графа Шереметева. И название Богодуховка. И три мертвых мужика.
Чтобы прогнать наваждение, я заставил себя думать о прошлом. О том, что привело меня, потомственного дворянина, в эту глушь с ревизией, вместо того чтобы блистать в гостиных Петербурга, делать карьеру, искать выгодную партию, как все мои сверстники. Мысли эти были горьки, но привычны. Они текли по давно проторенному руслу, и я позволил им течь, надеясь, что убаюкают и принесут сон.
Детство мое прошло в Москве, в собственном доме отца на Пресне. Дом был старый, екатерининских времен, с мезонином, белыми колоннами, облупившейся лепниной и неизбежным флигелем во дворе, где жили дворовые. В мезонине водились мыши и, по слухам горничных, привидение прабабки, которая, будучи заперта мужем в чулан за какую-то провинность, якобы так и не вышла оттуда живой, а душа ее неприкаянной бродит по дому и стонет по ночам. Я в привидения не верил, но в детстве, бывало, бежал по темной лестнице так, что пятки сверкали.
Отец мой, Иван Андреевич Ракитин, принадлежал к тому типу людей, которых называют «философами на диване». В молодости он подавал надежды: служил в гвардии, в Семеновском полку, участвовал в русско-турецкой войне, имел ранение в плечо и даже, по слухам, был знаком с самим Суворовым, который будто бы потрепал его по щеке и сказал: «Молодец, братец, бравый солдат». Но после женитьбы на моей матери, не имевшей за душой ничего, кроме древней фамилии и дюжины душ крестьян в Смоленской губернии, он как-то сник. Вышел в отставку, поселился в Москве и посвятил себя чтению французских романов, игре в карты по маленькой, с соседями-помещиками, и составлению проектов переустройства России. Проекты эти он писал гусиным пером в толстых амбарных книгах, переплетенных в кожу, а потом прятал подальше, в старый сундук, обитый жестью, чтобы, не дай Бог, кто не прочел и не донес, куда следует.
– Лешка, – говаривал он мне, когда я, бывало, подходил к его креслу, отрываясь от книги или от писанины, – запомни, сынок, на всю жизнь запомни: честь – это единственное, что у тебя не отнимут. Даже если ты будешь в долговой яме, даже если вся губерния будет над тобой смеяться, даже если сам государь на тебя прогневается – оставайся честен перед собой. И перед законом. Не перед тем законом, что пишут в угоду императрицам и временщикам, а перед тем, что Богом в душу вложен. Закон писанный – бумага, он сегодня один, завтра другой. А совесть – она одна на всю жизнь.
Отец любил поговорить о высоких материях. Но при этом, как я потом узнал, задолжал половине Москвы, имение наше смоленское было заложено и перезаложено, и после его смерти мне достались лишь долги да старый сундук с его прожектами, которые никому не были нужны.
Матушка моя, Елена Григорьевна, была женщиной совершенно иного склада. Тихая, болезненная, вечно в кружевной косынке и с книгой житий святых в руках, она словно боялась занимать в этом мире лишнее место. Говорила шепотом, ходила бесшумно, и, если бы не легкий запах лаванды, который всегда от нее исходил, ее можно было бы принять за тень.
Она происходила из обедневшего рода князей Мышецких – фамилии древней, ведущей начало чуть ли не от Рюрика, но нищей, как церковная мышь. Дед мой по матери, князь Григорий Мышецкий, промотал последнее состояние на строительство домашнего театра в своем подмосковном имении. Он выписывал декорации из Италии, крепостных актрис учил французскому языку и сценическому движению, а сам, переодевшись в римскую тогу или средневековые доспехи, выходил на сцену и читал монологи из трагедий Озерова и Сумарокова, пока публика, состоявшая из тех же крепостных и пары заезжих соседей, дремала от скуки или откровенно храпела. В конце концов он разорился в пух и прах, имение пошло с молотка, а моя мать осталась с одной только фамилией и фамильными портретами, которые отец мой, Иван Андреевич, разрешил ей повесить в гостиной.