Владимир Кожедеев – «Литейный мост» Дело, в котором решилась судьба империи (страница 2)
Он достал из кармана окровавленный портсигар. А.К. Полковник Веселовский — если это он — работал в артиллерийском управлении. Имел доступ к секретным документам. И если он же заказал убийство Ветрова, значит, детектив вышел на след, сам того не зная.
— Ну что ж, — сказал он, глядя на заснеженный Невский, где даже в полночь горели огни ресторанов и мелькали силуэты последних гуляк. — Поиграем.
Но прежде, чем идти к себе на Знаменскую, он завернул в ночную аптеку на Литейном. Купил йод, бинты и нашатырь. Не для себя — для студента, который рискнул жизнью ради незнакомца.
Утром следующего дня газеты вышли с двумя новостями.
Первая: «У Литейного моста найден труп городового Семёновского полка, убитого выстрелом в упор. Полиция подозревает революционеров».
Вторая, мелким шрифтом в разделе происшествий: «В доходном доме Елисеева задержан неизвестный в форме прапорщика с признаками тяжёлой черепно-мозговой травмы. При нём обнаружена винтовка с оптическим прицелом. Личность устанавливается».
Ветров читал эти строки в своей квартире, попивая остывший кофе, и думал только об одном: в какой момент его жизнь превратилась из череды мелких заказов в охоту на заговорщиков, которые пахнут порохом и царскими вензелями?
Ответа не было. Но шарф матери на шее сегодня грел особенно тепло. Словно она всё ещё верила, что из сына выйдет толк.
А вера матери — вещь, которую не отнимут ни пули, ни снег, ни петербургская тоска.
Глава 2.
Саратовское детство пахло керосином, лепешками и волжской рыбой. Этот запах Арсений Ветров помнил даже сейчас, в промерзшем Петербурге 1911 года, когда за окном выла метель, а на столе остывал недопитый кофе. Достаточно было закрыть глаза — и вот он снова бежит босиком по раскаленной от солнца улице, а в руке — рогатка, а в кармане — стеклянные шарики, выигранные в «пристенок» у Кольки Стеклова.
Саратов конца девяностых. Город купеческий, хлебный, с золотыми церквями и черными трубами заводов. Волга здесь широка, как море, а нравы — круче волжских обрывов. На одной улице мог жить миллионер-мукомол рядом с нищим сапожником, и никого это не удивляло. Россия вообще не любила удивляться — она привыкала.
Отец Арсения — Платон Сергеевич Ветров — служил в Саратовской казенной палате столоначальником. Должность звучала внушительно, но на деле означала гору бумаг, нищенское жалованье и необходимость ежедневно кланяться тем, кто родился удачнее. Платон Сергеевич был человеком тихим, почти незаметным — с бледным лицом вечного переписчика и пальцами, желтыми от табака. Дома он молчал, в гостях молчал, даже когда жена — красавица Вера Павловна — заливалась смехом за чаем, он сидел с каменным лицом, будто боялся, что кто-то услышит его мысли.
— Ни рыба ни мясо, — вздыхала соседка снизу, купчиха Толоконникова. — Куда такая краля за такого пошла?
Действительно, куда? Вера Павловна в молодости была первой ученицей Мариинской гимназии, играла на рояле, писала стихи — тайком, в тетрадь под подушкой. Арсений помнил мать молодой — косы до пояса, глаза зеленые, с прищуром, будто она всегда видела что-то, чего не видели другие. Она вышла за Платона Сергеевича не по любви — от нужды. Ее отец, мелкий почтовый служащий, умер от чахотки, и нужно было спасать мать и двух младших сестер. Платон Сергеевич предложил руку и дом. Вера Павловна согласилась.
Восемь лет они жили как соседи по коммунальной квартире. Он — за своим столом с ведомостями. Она — у печи с кастрюлями и молитвой: «Господи, дай сил». А потом родился Арсений, и что-то в матери переломилось. Она стала целовать сына так, будто пыталась отдать ему всю нежность, которую некуда было деть за эти годы. Она учила его читать по «Капитанской дочке», объясняла звезды на ночном небе и однажды, когда Арсению было шесть, отвела его на Волгу и сказала:
— Запомни, сынок. Волга никуда не бежит. Она просто несет то, что должно плыть. И если ты — доска, ты сгниешь. Если камень — утонешь. А если человек — доплывешь до любого берега.
Арсений тогда не понял. А через год — понял слишком хорошо.
Вера Павловна заболела в 1894 году. Не сразу — сначала просто кашель, потом слабость, потом ночные стоны, от которых Платон Сергеевич уходил спать в кухню. Саратовские доктора разводили руками: «Нервы, сударыня, вам бы на воды». Но денег на воды не было.
Она стала странной. Могла встать в три ночи и начать гладить белье. Могла заговорить с иконой, будто та живая. А однажды разбила в гневе образ Спасителя — просто так, без причины, а потом целый час плакала на руках у маленького Арсения, бормоча: «Я не безумна, я просто не могу больше бояться».
Платон Сергеевич выдержал ровно до того дня, когда Вера Павловна выбежала на улицу в одной ночной рубашке с криком: «Закройте небо, оно упадет!». Его вызвали к городскому голове и сказали прямо: «Либо вы отправляете супругу в лечебницу, либо мы подаем рапорт о вашей неблагонадёжности».
Лечебница находилась за Саратовом, в старом купеческом особняке с железными решетками на окнах. Туда свозили «буйных» со всей губернии. Платон Сергеевич отвез Веру Павловну лично — на извозчике, в серенькое промозглое утро. Арсения с собой не взял.
— Ты пока поживешь у тети Клавы, — сказал он семилетнему сыну. — Мама скоро поправится.
Она не поправилась. Через два месяца ее нашли мертвой — повесилась на простыне, привязанной к батарее парового отопления. В записке было всего три слова: «Простите меня, Христа ради».
Арсений узнал об этом от дворника дяди Мити, который не умел шептать и ревел во весь голос: «Сирота ты теперь, Арсюша, сирота горькая!». Платон Сергеевич не пришел к сыну — он сидел в своей комнате три дня, запершись, и пил. Пил так, что через неделю его выгнали с работы за прогулы. Пил так, что через месяц домой приехал троюродный брат из Вольска и увез в свою семью «недельки на две». А потом письмо: «Забирайте мальчишку, не можем смотреть на ваше безобразие».
Так Арсений остался с отцом. С пьющим, потерянным, чужим человеком, который не умел варить суп, забывал купить хлеб и по вечерам плакал, глядя на портрет Веры Павловны.
— Ты на меня не смотри, — рыдал Платон Сергеевич. — Я ничтожество. Я тебя погубил.
Арсений не знал, что ответить. Он научился молчать. И наблюдать.
Соседний дом — через дорогу, с резными наличниками и покосившимся крыльцом — занимал отставной жандармский ротмистр Модест Ильич Кочергин. Лет шестидесяти, коренастый, с седыми усами, похожий на старого барсука. В Саратов он перебрался после того, как его выслали из Петербурга за «излишнюю гуманность при дознании» — он отказался пытать студента-поляка. Начальство не простило.
Модест Ильич жил один с кошкой Машкой и библиотекой в триста томов — книги были разложены не по авторам, а по преступлениям: «Убийства», «Кражи», «Подлоги», «Сыскные дела». Он не выходил из дома без трости с затейливым набалдашником — табакеркой внутри — и всегда носил черную повязку на левом глазу (стеклянный глаз, потерянный при штурме басмачей в Самарканде).
С Арсением он познакомился через две недели после смерти матери. Мальчик сидел на лавке у своего подъезда, сжимая кулаки и глядя в землю. Мимо шел Модест Ильич, остановился, присел на корточки.
— Горевать будешь потом, — сказал он глуховатым басом. — А сейчас давай-ка за мной. Есть у меня одна труба — не свистит. Посмотрим, где у нее засор.
Арсений не хотел никуда идти. Но ноги пошли сами.
Так началась дружба, которая определила его жизнь. Модест Ильич учил его всему, что знал сам: логике, терпению, стрельбе, картографии, умению читать следы, различать запахи (табачная фабрика, аптека, рыбная лавка, паленый порох, женские духи), определять по походке профессию (солдат — тяжелая чеканка, матрос — вразвалочку, актер — с прыжком), по следам сапог — род занятий, по шву на сюртуке — достаток.
Но главным уроком был тот, что он дал впервые — в дождливый сентябрьский вечер, когда Арсений заревел от бессилия, не сумев сосредоточиться на следах шины на грязной дороге.
— Сынок, — сказал Модест Ильич, кладя широкую ладонь на плечо. — Запомни железно. Не тот силён, кто не падает. Тот силён, кто падает и поднимается. Но поднимается не как попало, а с расчётом. Прежде чем встать, посмотри — куда ты упал, обо что споткнулся, кто подставил подножку, и как сделать, чтобы в эту же яму больше не угодить. Понял?
— Понял, — шмыгнул носом Арсений.
— Повтори.
— Не тот силён, кто не падает, а кто поднимается с расчётом.
— Молодец. А теперь — иди домой, отцу ужин согрей. И не смей жалеть его. Жалость — хуже ненависти. Жалость расслабляет. А ненависть — двигает.
Отец тогда уже спал пьяный прямо в сюртуке на полу кухни. Арсений накрыл его одеялом, поставил на плиту чугунок с картошкой и долго смотрел на его лицо — посеревшее, морщинистое, не похожее на того человека, который когда-то дарил матери цветы. В голове застряла фраза Модеста Ильича: «Не смей жалеть». И Арсений не жалел. Он просто делал то, что нужно. Варил, убирал, стирал, учил уроки — и каждый вечер, перед сном, садился на подоконник, смотрел на звезды и думал: «Я поднимусь. Когда-нибудь. С расчётом».
Первое падение случилось через год. Арсению было восемь, и он уже славился среди дворовых мальчишек не столько силой, сколько выдумкой. Он придумывал игры, делил территории, мирил враждующих. И главное — он не боялся. Или делал вид.