18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Имперская тень — 2. Дело адвоката Гринева (страница 4)

18

Отец исчез, растаял в утреннем тумане, который стоял над полем, оставив Алексея одного на пустыре, с разбитым компасом в руке и с чувством, что впереди — дорога, длиннее, чем та, что пройдена. Идти по ней придётся одному. Но не одиноко — потому что память идёт с ним. И уроки. И надежда.

Алексей проснулся. За окном занимался день. На столе, в папке «Вероятные», лежало письмо графини Шереметевой, ждавшее ответа. На отдельном листе, написанном его рукой, — вопросы, на которые предстояло найти ответы. В сейфе, в железном нутре, хранились документы, способные уничтожить любого, но неспособные воскресить мёртвых. На подоконнике, в жестяном горшке, Матрёнина герань распустила новый цветок — красный, яркий, как капля крови.

За окном начинался новый день. Петербург просыпался — шумный, суетливый, равнодушный. Извозчики выезжали на линию, городовые меняли ночную смену на дневную, газетчики выкрикивали заголовки, которых никто не читал, лавочники открывали ставни, торговки раскладывали товар, чиновники спешили на службу, студенты тащились на лекции, и только в одном доме на набережной Фонтанки лежал на столе конверт с гербовой печатью, обещавший новую тайну, новые поиски, новую битву.

Алексей встал, потянулся, подошёл к окну. Внизу, по набережной, шла девочка с портфелем — гимназистка, наверное, — и бросала крошки голубям. Голуби слетались, ворковали, дрались за каждую горбушку. Девочка смеялась.

«Продолжение следует, — подумал Алексей. — Если бы я писал книгу, я бы так и закончил. "Продолжение следует". Но я не пишу книгу. Я просто живу. Ищу. Решаю. Надеюсь.»

Он взял конверт с ответом графине, подошёл к двери, позвал:

— Матрёна!

— Чего, барин? — отозвалась старуха из кухни.

— Отправь это. Срочно.

— Ох, чует моё сердце, опять вы за своё, — вздохнула Матрёна, но конверт взяла. — Опять людей искать? Опять в переделки лезть?

— Опять, — усмехнулся Алексей. — А вы как думали?

Он вернулся в кабинет, сел за стол, взял перо и начал писать новое прошение — по делу купца Лыткина, о страховой выплате. За окном шумел город, жила своей жизнью империя, и где-то в этой жизни, в этом шуме, в этом хаосе, ждали своего часа ответы на вопросы, которые он только начал задавать.

«Продолжение следует», — мысленно повторил он и улыбнулся.

Алексей Гринев улыбался редко. Но сегодня — разрешил себе.

Глава 1. Вдова с пророчеством

Санкт-Петербург, набережная Фонтанки, дом 137

25 сентября 1895 года, девять часов утра

Петербург в конце сентября напоминал человека, который никак не может решить, болен он или здоров. Небо то затягивало свинцовой пеленой, роняя на город мелкий, назойливый дождь, который не столько мочил, сколько пропитывал насквозь — до костей, до самого нутра, до того места, где прячется надежда, — то вдруг расчищалось, и тогда солнце, низкое, бледное, уже не греющее, а только слепящее, заглядывало в окна, и тени от карнизов падали на стены комнат, как решётки тюремных камер. В такие минуты казалось, что город хочет обмануть тебя, показать, что он ещё жив, ещё дышит, ещё помнит лето. Но обман длился недолго — через час небо снова затягивало, дождь начинался с новой силой, и прохожие, уже успевшие убрать зонты, снова раскрывали их, ругаясь сквозь зубы.

На Неве уже начался ледоход — не тот, весенний, бурный и радостный, когда льдины сталкиваются с грохотом, похожим на пушечную канонаду, а осенний, вялый, болезненный, когда по воде плывут редкие, тонкие льдинки, похожие на обрывки старой бумаги, на которой кто-то написал важное письмо, а потом выбросил, не отправив. Льдинки сталкивались, кружились, цеплялись друг за друга, образовывая ненадолго хрупкие, прозрачные мосты, и тут же разваливались, уносимые течением вниз, к заливу, где они таяли в солёной воде, не успев превратиться в лёд по-настоящему.

С набережной тянуло сыростью и запахом гниющих водорослей — запахом, который петербуржцы узнают с закрытыми глазами и который не спутают ни с чем другим: ни с морским бризом, ни с болотной гарью, ни с чадом фабричных труб. Это был запах города, который построили на костях и который каждую осень напоминал о своём происхождении: вы, мол, здесь гости, а я — хозяин. И если вы не умеете дышать моим воздухом, уезжайте в Москву, там суше.

Извозчики накинули на лошадей попоны, сами кутались в мокрые шинели и ругались хриплыми голосами на тех редких прохожих, которые отваживались выйти из дома в такую погоду. Ругались по делу и без дела — на жизнь, на начальство, на дождь, на то, что овёс подорожал, а седоков стало меньше, потому что «эти господа предпочитают конку, а не живую лошадь, тьфу». Городовые на постах выглядели сонными, привалившись к фонарным столбам, и только мальчишки-газетчики носились по мостовой с пачками «Нового времени» и «Петербургского листка», выкрикивая заголовки, которые уже через час забудут, и они сами, и те, кто их слышал.

«Убийство в Харькове! Подробности!» — орал один, тощий, рыжий, в картузе, сдвинутом на затылок.

«Скандал в Сенате! Чиновники взяточники!» — вторил ему другой, потолще, в очках с треснувшим стеклом.

Никто не покупал газеты. Слишком сыро, чтобы доставать кошельки. Слишком хочется домой, к печке, к горячему чаю. Но мальчишки продолжали кричать, потому что крик — это их работа, а работать надо, даже когда никто не слушает.

В третьем этаже доходного дома купца Распопина — того самого, чьё имя никто не произносил без прибавления крепкого словца, хотя сам купец был человеком безобидным, только жадным до безобразия, — в квартире, где окна выходили на Фонтанку, было тихо. Тихо настолько, что слышно было, как за стеной, у соседей, играет шарманка. Старый вальс, который сочиняли ещё при Николае I, когда и самого дома этого не было, а на месте его стояла усадьба какого-то екатерининского вельможи, который, говорят, спустил состояние на карты и застрелился в этом самом кабинете, где теперь Алексей Гринев разбирал бумаги. Шарманка играла чуть фальшиво — одна нота, «си», выпадала, издавая звук, похожий на кошачий вскрик, — но музыкант, старик с седой бородой и единственным глазом (второй потерял на войне), не обращал на это внимания. Он крутил ручку, и шарманка играла, и соседка снизу, толстая немка, платила ему пятак за час, чтобы он разгонял тоску.

Алексей не любил этот вальс. Он напоминал ему о детстве, о матери, которую он не помнил, о той пустоте, которая остаётся в человеке, когда самого главного нет рядом. Но сегодня он даже не замечал музыки — слишком погружён был в бумаги.

Кабинет выглядел так же, как и год назад, когда Алексей только начинал расследование по делу «Священной десятины». Те же стены, выкрашенные в бледно-зелёный — цвет, который, по мнению знатоков, успокаивает нервы и располагает к доверию. То же высокое окно с тяжёлыми шторами, которые Матрёна каждое утро раздвигала с такой силой, будто открывала ворота крепости. Тот же книжный шкаф до потолка, где на верхних полках — Свод законов, уголовные уложения, труды по судебной медицине и криминалистике, на средних — Спенсер, Дарвин, Бокль, на нижних — французские детективные романы, которые Алексей стыдливо прятал от клиентов, но сам перечитывал по ночам, когда не мог уснуть. Тот же портрет государя императора на стене — обязательный для всех казённых учреждений, хотя квартира Алексея казённой не была, но он повесил портрет, чтобы не дразнить полицию.

Та же карта Российской империи — огромная, военная, с пометками красными и синими чернилами, с булавками, которые Алексей втыкал и переставлял в зависимости от того, где происходили события его расследований. Красные булавки — места преступлений. Синие — города, куда нужно послать запрос. Чёрные — имена врагов. Чёрных булавок после Харькова прибавилось. Они торчали теперь не только в Белгороде, но и в Москве, и в самом Петербурге.

Но кое-что изменилось. На столе, на бархатной подушечке, которую Варя сшила специально для этой цели, лежал отцовский компас — медный, старый, с выцветшей шкалой, на которой ещё можно было разобрать буквы «С» (север), «Ю» (юг), «З» (запад), «В» (восток), если присмотреться. Компас был разбит — крышка вогнута внутрь, в металле зияла глубокая вмятина, вокруг которой металл почернел от окиси. В этой вмятине, как в кратере маленького вулкана, застряла пуля — сплющенная, свинцовая, похожая на грязный гриб, выросший из медной почвы.

Часовщик, которому Алексей отдал компас в ремонт, долго вертел его в руках, вертел, потом снял очки, протёр их, надел снова, поднёс компас к лампе и сказал: «Механизм умер, барин. Починить нельзя. Внутри всё сместилось, пружина лопнула, ось сломана. Можно только корпус оставить как память». Алексей не стал настаивать. Он положил компас на стол и с тех пор держал его перед собой как напоминание. О чём? О смерти? О спасении? Об отце? Обо всём сразу.

Рядом с компасом, в такой же рамке — старой, с потускневшим серебром, — стояла фотография: капитан Николай Гринев, снятый в 1885 году в мастерской на Невском проспекте. Отец был в мундире, с Георгиевским крестом на груди, с усами, которые он так и не сбрил до самой смерти — кормил их, как он шутил, «на память о турецкой кампании». Стекло в рамке было треснутым — Алексей так и не заменил его, хотя Варя предлагала. «Так видно лучше, — говорил он ей. — Сквозь трещину видно то, что скрыто. Гладкое стекло обманывает. А трещина показывает, что мир несовершенен. И что это нормально».