18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Гарденин и зеркала (страница 3)

18

Гарденин моргает. Раз, два, три. Улыбка исчезает. В зеркале только он — бледный, с открытым ртом, с глазами, в которых он читает то, что не хотел бы видеть: панику. Настоящую, животную панику, от которой холодеют руки и немеет язык.

— Что вы со мной сделали? — шепчет он, и голос его уже не такой твердый, в нем прорезается хрип, кашель подступает к горлу, он давится словами.

— Я ничего, — отвечает Сомов, и в голосе его — странное, почти музыкальное спокойствие. — Вы сами себя испугались. Испугались того, что увидели. А страх, господин следователь, это и есть дверь. Открытая дверь. И я очень надеюсь, что она захлопнется, пока вы не вышли из себя окончательно.

Гарденин поворачивается на каблуках, не прощаясь, не отвечая. Он идет к двери, и ему кажется, что каждый шаг дается ему через силу, как будто он идет по дну реки. Он выходит из кабинета, почти выбегает, на ходу застегивая шинель — пуговицы не слушаются, скользят, одна отрывается и падает на пол, но он не останавливается поднять. На лестнице он сталкивается с камердинером, который стоит у перил и держит в руках подсвечник с догоревшей свечой. Старик смотрит на него с сочувствием, с тем же сочувствием, с каким смотрят на приговоренного.

— Вам плохо, господин следователь? — спрашивает старик, и голос его звучит ровно, как у старой машины. — Воды принести? Или может быть, валерьянки?

— Не надо, — говорит Гарденин, хватая воздух ртом, как рыба, выброшенная на лед. — Я… я в порядке.

Он выбегает на улицу, и мороз бьет его в лицо, как пощечина — резкая, отрезвляющая. Он останавливается у перил набережной, хватается за холодный чугун, и смотрит на черную воду Мойки, которая не замерзает даже в такие морозы, потому что ее подогревают сточные трубы, теплые и отвратительные. В воде отражается небо — серое, белое, мертвое, и тучи, и редкие звезды, которые начинают проступать сквозь вечерний сумрак.

И в этом отражении он видит себя. Только себя. Свое лицо, свои запавшие глаза, свое оцепеневшее выражение. Но улыбка на его отраженном лице — не его. Улыбка широкая, до ушей, с мелкими, острыми зубами, которые поблескивают в сумеречном свете. Та же самая улыбка, которую он видел в кабинете Сомова.

Он отшатывается от перил, отворачивается, закрывает глаза ладонями и стоит так, считая до десяти, как учил себя много лет назад. Он открывает глаза. Вода спокойна. Отражение — его собственное, обычное, бледное и усталое. Он переводит дыхание.

Он бежит прочь по набережной, не оглядываясь. Снег скрипит под его ногами, ветер бьет в спину, и в голове стучит одна мысль, такая же ледяная, как этот петербургский вечер: если зеркала врут, то кто на самом деле смотрит на него из воды? И кто сейчас идет по Мойке, если он сам уже стоит у перил и боится обернуться?

Глава 2. Ссора в участке

В свой кабинет на Морской Гарденин возвращается к двум часам пополудни — когда петербургский день, еще час назад казавшийся безнадежным, уже начинает сдавать позиции сумеркам, и в окнах зажигаются первые тусклые огни, похожие на желтые зрачки больного зверя. Он поднимается по лестнице медленно, перехватывая перила влажной ладонью; ступени скрипят под ним, и каждый шаг отдается в груди глухим, пульсирующим толчком. В коридоре пахнет махоркой, кислыми щами и сыростью — тем особенным запахом полицейского участка, который въедается в одежду и не выветривается даже после стирки. Городовые, стоящие у дверей, отдают честь вяло, без усердия — они привыкли видеть его бледное лицо и дрожащие руки и давно перестали удивляться. Один из них, молодой, с рыжими усами, шепчет другому что-то, и Гарденин ловит краем уха слово «чахоточный», но не оборачивается. Он уже давно научился не слышать того, что говорят за спиной.

Он толкает дверь своего кабинета — и замирает на пороге. В кресле, продавленном до такой степени, что спинка его приняла форму его собственной спины, сидит полковник Осипов, начальник сыскной полиции. Человек с красным, обветренным лицом, заплывшими глазами навыкате и руками, которые привыкли не только подписывать бумаги, но и сжимать горло провинившимся подчиненным. Осипов развалился в кресле с той наглой, хозяйственной бесцеремонностью, какую позволяют себе только начальники с многолетним стажем и безнаказанностью. Он держит в одной руке рапорт Гарденина, а в другой — граненый стакан с мутной жидкостью, от которой по кабинету распространяется смесь запахов лука, водки и квашеной капусты. Полковник даже не поднимает глаз, когда Гарденин переступает порог; он продолжает водить пальцем по строчкам, шевеля губами, как ученик, разбирающий сложный текст.

— Что за чушь ты принес? — рявкает Осипов, наконец отрывая взгляд от бумаг, и голос его гремит в маленьком кабинете, заставляя вздрагивать стекла в шкафу. Он не здоровается, не спрашивает о самочувствии, не предлагает присесть — он атакует сразу, с места, как привык атаковать всех, кто переступает порог его кабинета, независимо от чина и заслуг. — Ты что, серьезно считаешь, что профессор Сомов — убийца? Или ты думаешь, он сошел с ума и надо отправить его в Кащенко на обследование? Это же не дело, Гарденин! Это истерика! Это бред, который не имеет никакого отношения к уголовному розыску!

Гарденин стоит у двери, не решаясь сделать шаг вперед. Он сжимает кулаки в карманах шинели, чувствуя, как ногти впиваются в ладони — единственная боль, которая помогает ему не закашляться, не схватиться за горло и не упасть. Пальцы его дрожат, но он старается, чтобы дрожь не передалась голосу.

— Он знал, что Клейст умрет, — говорит Гарденин, и каждое слово дается ему с усилием, как будто он выталкивает их из груди через силу. — Он сказал это мне в лицо, полковник. Он признался, что у него есть зеркала, которые… которые крадут души, которые забирают суть человека. Он говорил это без тени сомнения. Он был абсолютно убежден в том, что говорит. Я знаю, как это звучит, но…

— Ты знаешь, как это звучит? — Осипов вскакивает с кресла, и кресло сзади со скрипом отодвигается, ударяясь о стену. Лицо полковника наливается багровым оттенком — тем особенным, зловещим пурпуром, который появляется у людей с больным сердцем и крутым нравом. — Ты знаешь, как это звучит? Это звучит как бред сумасшедшего! Ты, Гарденин, — лучший сыщик в моей команде, это правда, я не отрицаю. Я помню, как ты раскрыл дело об убийстве на Лиговском, помню, как ты нашел ту девушку, которую искали три месяца. Но ты себя убиваешь! Ты спишь по три часа в сутки, ты ешь как птица — я знаю, я вижу, как ты худеешь каждую неделю, — ты кашляешь кровью, и ты приносишь мне дело о зеркалах, которые убивают людей! — Осипов переводит дыхание, его грудь ходит ходуном, и он хватает стакан, залпом опрокидывает его содержимое в рот, не поморщившись. — Я не могу это подписать, Алексей! Я не могу отправить это в прокуратуру! Меня самого посадят за идиотизм, если я явлюсь к прокурору с докладом о том, что какой-то профессор убил архитектора с помощью зеркального отражения!

— Тогда отстрани меня от дела, — тихо говорит Гарденин, и в голосе его слышится усталость, такая глубокая и всепоглощающая, что она почти переходит в равнодушие. Он поднимает глаза на Осипова — и в его взгляде нет ни страха, ни вызова, только серая, выгоревшая решимость человека, которому уже нечего терять. — Отстрани, если считаешь, что я не справляюсь. Но я докажу, что Сомов связан с этой смертью. Докажу, даже если мне придется разбить все зеркала в Петербурге от Мойки до Фонтанки.

Осипов смотрит на него — и в этом взгляде, жестком, тяжелом, вдруг прорезается что-то человеческое. Жалость. Смешанная со злостью, раздражением, беспомощностью. Полковник садится обратно в кресло, и оно жалобно скрипит под его весом. Он трет лицо ладонями, потом опускает руки и говорит уже тише, почти устало:

— Ты не докажешь, Алексей. Ты не докажешь ничего, потому что через месяц тебя не будет в живых, если ты не перестанешь работать. У тебя чахотка — ты знаешь это? Ты знаешь, что это такое? Я знаю. — Голос его становится хриплым, почти шепотом. — Врач сказал мне прямо, когда я заходил к нему на прошлой неделе. Он сказал: «Алексей Петрович кашляет кровью, у него температура по вечерам, он теряет вес, он не ест, не спит. Если он не ляжет в больницу, если он не прекратит эту гонку, он умрет в ближайшие два месяца». Я знаю, что тебе этого не говорили, потому что ты бы не послушал. Но я говорю тебе сейчас. Ты должен лечь в больницу, Гарденин. Ты должен прекратить расследовать смерти старых чудаков, которые видят отражения и сходят с ума. Я даю тебе две недели отпуска. Принудительного. И не смей возражать.

— Нет, — говорит Гарденин, и это слово вырывается у него помимо воли — резкое, твердое, почти грубое. Он делает шаг вперед и упирается ладонями в стол, наклоняясь к Осипову так близко, что может видеть каждую пору на его красном, обветренном лице. — Я не уйду. Я должен закончить это дело. Ты не понимаешь, полковник. Я был там. Я смотрел в то зеркало. И я видел, как мое отражение улыбнулось мне с задержкой. Как оно улыбнулось чужой улыбкой. Это не бред, я знаю разницу. И Сомов не лгал — он был напуган. Я видел его глаза. Там был настоящий, животный страх. Ты можешь считать меня сумасшедшим, но я доверяю своим глазам больше, чем твоей заботе.