18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Гарденин и зеркала (страница 2)

18

Странно, думает Гарденин, отступая от зеркала на шаг. Обычно зеркала не задумываются. Он почти слышит, как внутри него скребется то самое чувство, которое он привык называть профессиональной интуицией, но которое сейчас отдает страхом. Старый, забытый страх, который он не испытывал со времен Вронского.

Камердинер открывает дверь в кабинет, и Гарденин входит. Комната большая, с высокими потолками и лепниной, которая местами облупилась, открывая штукатурку — она похожа на обнажившиеся кости. Стены заставлены шкафами с застекленными витринами, и там, на бархатных подложках, лежат монеты с профилями императоров, глиняные черепки с письменами, ассирийские печати с крылатыми быками, бронзовые наконечники стрел — целая коллекция времени, которое Сомов выкопал из земли и принес в этот кабинет, как трофеи. В центре — стол красного дерева, массивный, почти алтарный, заваленный раскрытыми книгами, листами кальки с какими-то чертежами и стопками писем, перевязанных бечевкой. И кресло, в котором сидит профессор Сомов. Он не встает при входе, только смотрит на Гарденина поверх очков с толстыми, увеличивающими стеклами, отчего его глаза кажутся огромными, выпуклыми, похожими на глаза глубоководной рыбы.

— Алексей Петрович, — говорит он, и голос его звенит, как старый колокол, в который ударили слишком рано утром. — Я знал, что вы придете. Я знал, что Эдуард умрет. Я даже знал, как он умрет. Но я не знал, что вы будете тем, кто придет меня допрашивать. — Он делает паузу, облизывает губы тонким, быстрым языком, и добавляет: — И это меняет всё.

Гарденин садится напротив, не дожидаясь приглашения, кладет на стол свою папку с бумагами. Бумаги шуршат, и ему кажется, что в тишине кабинета этот звук слишком громок. Он смотрит на Сомова и видит перед собой не безумца — он видел безумцев, их глаза стеклянные, их слова текут, как вода, — а человека с холодным, ясным взглядом, который никуда не ускользает. Сомов смотрит прямо, твердо, как смотрят только те, кто уверен в своей правоте.

— Вы знали, что он умрет? — переспрашивает Гарденин, и в голосе его — холодный металл, который он натренировал годами допросов. — И вы не попытались его остановить? Вы не позвали врача? Вы не вызвали городового?

— Как можно остановить того, кто уже перестал быть собой? — Сомов вздыхает, снимает очки и трет переносицу, оставляя на ней красные пятна. — Барон фон Клейст, господин следователь, был не просто архитектором. Он был гениальным архитектором, одним из тех, кто появляется раз в столетие. Он строил здания, в которых стены помнили живых людей, как помнят их комнаты после долгого житья. Он создавал пространства, которые дышали, — и я не метафора, я говорю о буквальном: в его домах воздух двигался иначе, свет падал иначе, даже время текло по-другому. И он нашел способ запечатлевать в стекле не только образ, но и суть. Мы вместе работали над этим, господин следователь, больше двух лет. Двенадцать часов в день, семь дней в неделю, и ни одного выходного, потому что мы чувствовали, что стоим на пороге.

— Вы вместе работали над зеркалами? — Гарденин наклоняется вперед, и локти его упираются в стол, в стопку бумаг, которые пахнут плесенью и старым клеем. — Что за зеркала? Где они? И почему при вас в кабинете, — он кивает на стену, где висит овальное зеркало в простой деревянной раме, — висит обычное, а не то, о котором вы говорите?

Сомов улыбается — странно, с примесью гордости, боли и еще чего-то, что Гарденин не может определить: то ли жалости к себе, то ли торжества.

— Не зеркала, господин следователь. Окна. — Он поднимает палец, и жест его торжественен. — Окна в другую реальность. Только не в ту, где Бог, и не в ту, где дьявол. В ту, где мы — но не те, кто мы есть. В ту, где наша тень становится нами, а мы — тенями. Мы с Эдуардом создали три таких окна. Одно в моей мастерской на Васильевском, одно — в его кабинете, где он и умер, и одно у княгини Трубецкой, которая согласилась быть нашей покровительницей, хотя, признаюсь, она не до конца понимала, что мы делаем. И мы смотрели в них. Каждый день. Чтобы увидеть себя настоящих.

— И что вы там увидели? — Гарденин почти не дышит. В груди снова начинает ныть, тупым, глубоким толчком, и он подавляет кашель, сглатывая горькую слюну.

— Увидели, что настоящие мы — мертвы. А живут только наши отражения, — Сомов смотрит прямо в глаза Гарденину, и в его взгляде — такая глубина, такая безнадежность, что у сыщика мороз пробегает по коже, несмотря на тепло кабинета. — Мы обнаружили, что, смотря слишком долго и слишком пристально, мы перестаем быть хозяевами своего образа. Отражение начинает жить своей жизнью. Оно учится говорить, двигаться, думать — вначале повторяя нас, потом внося поправки, потом переставая ждать наших движений. А мы — мы становимся пустыми. Как выеденные яйца, господин следователь, — скорлупа, которая помнит форму, но внутри — только воздух. Эдуард испугался раньше меня. Он всегда был слабее, хотя внешне казался твердым, как гранит. Он сказал мне: «Я хочу уничтожить все три окна». Я сказал: «Ты не можешь. Они — часть нас. Если ты уничтожишь их, ты уничтожишь себя. И меня заодно». — Сомов проводит рукой по столу, смахивая невидимую пыль. — Он не послушал. Он пришел ко мне вчера вечером, в десятом часу, и требовал, чтобы я отдал ему мое окно, чтобы он мог разбить его и разбить остальные. Я отказал. Мы поссорились. Он кричал, что я сошел с ума, что я убиваю его своим безумием, что я уже не я и что он узнал это, когда посмотрел на меня в зеркале прихожей. А потом он ушел, хлопнув дверью. И через час — я узнал от городовых — умер.

Гарденин чувствует, как внутри него закипает ярость — холодная, петербургская ярость, когда хочется ударить по столу кулаком, опрокинуть чернильницу и закричать на этого профессора с его окнами и отражениями. Но он держит себя в руках, потому что только так он может пробиться сквозь этот бред.

— Профессор, — говорит он, стараясь, чтобы голос его звучал ровно, хотя в горле уже начинает саднить, — вы утверждаете, что барон умер, потому что его отражение вышло из зеркала и убило его? Вы утверждаете это как медицинский факт? У него нет ран, нет следов насилия, только сердечная недостаточность. Вы хотите сказать, что отражение нанесло ему удар — какой? Моральный?

— Я утверждаю, что его отражение перестало быть отражением, — спокойно отвечает Сомов, и в голосе его нет ни тени безумия, только абсолютная, ледяная убежденность. — И когда Эдуард понял это — он умер от страха. Не от того, что зеркало вышло к нему, зеркала не выходят, господин следователь, это примитивная метафора. А от того, что он увидел в нем себя. Настоящего. И понял, что настоящий он — уже не он. Что его место занято, а он сам — всего лишь отражение, которое забыло, что оно отражение. Это как проснуться и понять, что ты уже не спишь, но и не проснулся — что ты между, и там, в этой щели, не осталось никого.

Гарденин встает. Стул сзади со скрипом отодвигается, и этот звук врывается в тишину, как выстрел.

— Профессор, я пришел сюда, чтобы получить показания по факту смерти гражданина Эдуарда фон Клейста. — Он перегибается через стол, и пальцы его сжимают край столешницы. — Вы даете мне показания по факту безумия. Я выпишу ордер на осмотр вашей квартиры и мастерской на Васильевском, на изъятие всех зеркал, стекол и прочих предметов, в которых, как вы говорите, живут отражения. Вы будете доставлены в полицейский участок для дальнейшего следствия. Это понятно?

Сомов тоже встает. Он ниже Гарденина на голову, тощий, сутулый, в домашнем сюртуке с пятнами на рукавах, но в нем чувствуется такая сила, такая тяжесть присутствия, что сыщик невольно делает шаг назад. Взгляд Сомова становится мягче, почти ласковым, но от этой ласки Гарденину хочется закрыть глаза.

— Вы не понимаете, Алексей Петрович, — говорит Сомов, и слова его падают медленно, как снег за окном. — Ордер не поможет. Зеркала не в этой квартире. Они в другом месте, которое не отмечено ни на одном плане города. И они не вещи, они сущности. Вы можете разбить стекло — да, можно, и я пробовал, Эдуард пробовал, но оно не разбивается обычным молотком, а если разбить его по-настоящему, если найти правильный угол и правильную силу, — вы не убьете то, что живет в нем. Вы только выпустите его в наш мир. И тогда не будет ни одного человека, который сможет остановить нас. Мы уже здесь. Мы — в вас.

Гарденин открывает рот, чтобы ответить резкостью, чтобы осадить этого профессора, вызвать городовых, приказать обыскать каждую щель, — но в этот момент он бросает взгляд на зеркало, которое висит напротив, над камином, в простой дубовой раме. И видит в нем не себя. Он видит Сомова. Стоящего прямо за его спиной, вплотную, почти касаясь его плеча — хотя профессор сейчас перед ним, за столом, на расстоянии двух аршин. И в этом зеркальном Сомове — другая улыбка: широкая, до ушей, с мелкими, слишком острыми зубами, как у зверя, как у рыбы, выловленной из черной воды.

Гарденин замирает. Сердце его пропускает удар, и в груди что-то сжимается, обрывается, как струна. Он не дышит. Он смотрит на это отражение, и отражение смотрит на него — с той же задержкой, как в прихожей, но теперь задержка длиннее: целая секунда, вечность, в которой он может разглядеть каждую деталь — как свет ложится на это чужое лицо, как двигаются губы, как расширяются зрачки.