18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Гарденин и зеркала (страница 1)

18

Владимир Кожедеев

Гарденин и зеркала

Глава 1. Стеклянный человек

В десять часов утра петербургское зимнее солнце — бледное, бескровное, похожее на донышко разбитой рюмки, оставленной на ночном столике после бессонницы, — только начинает просачиваться сквозь заиндевевшие окна кабинета на Морской. Оно не столько освещает, сколько обозначает присутствие дня, бессильное и формальное, как явка в полицейском участке. Свет ложится на стол косыми, дрожащими прямоугольниками, выхватывая из полумрака стопки бумаг, чернильницу с засохшими потеками и руки Гарденина — длинные, узкие, с синими прожилками, которые особенно заметны по утрам. Руки эти, когда-то твердые и уверенные, теперь похожи на чертежи мостов: в них еще есть структура, но материал устал.

Алексей Петрович Гарденин сидит в кожаном кресле с продавленной спинкой, пьет остывший кофе — горький, с кислинкой, которая раздражает и без того воспаленное горло, — и читает рапорт. Читает медленно, потому что пальцы плохо слушаются по утрам: сказывается чахотка, которая подбирается к нему уже третий год, незаметно, как вор, как тот самый петербургский туман, что проникает в щели оконных рам и оседает на легких холодной, липкой влагой. Он уже не кашляет по утрам — кашель перешел в то глухое, пульсирующее томление в груди, когда каждый вдох кажется последним, но ты все равно дышишь, потому что привычка к жизни оказалась сильнее угасающего тела.

Он перечитывает описание позы покойного трижды. Правая рука вытянута вперед, пальцы растопырены, почти касаются стеклянной стены кабинета барона; левая заломлена за спину, кисть неестественно вывернута, как будто кто-то пытался зафиксировать ее в этом положении уже после смерти. Это не поза падения — это поза бегства. Бегства от того, кто шел сзади. Клейст не падал, когда сердце остановилось — он убегал и упал уже мертвым. Или почти мертвым. Гарденин знает, как выглядят люди, умершие от страха: они валятся вперед, грудью вниз, закрывая руками лицо или голову, пытаясь заслониться от невыносимого. Они не вытягивают руку к Спасителю, они прикрываются от ужаса. Но Клейст руку вытянул — не защищаясь, а словно умоляя. Значит, он не закрывался, он просил — у того, кто был перед ним. Но тот, кто стоял перед ним, не был Спасителем. Иначе зачем в мертвой, уже застывающей руке — судорожно сжатые пальцы, в которые вплелась визитная карточка Сомова? Небрежно, как закладка в книге, которую не дочитали.

Гарденин откладывает рапорт и смотрит в окно. За стеклом — Невский, занесенный снегом, с редкими прохожими, закутанными в шубы и шинели до бровей, похожими на движущиеся тумбы. Городовой на перекрестке бьет себя рукавицей по груди крест-накрест, чтобы согреться — ритмично, отчаянно, словно выбивает дробь на собственном теле. Дым из труб поднимается вертикально, без единого дуновения; воздух стоит такой плотный и неподвижный, что город задыхается в собственном дыхании. Небо давит на Петербург, как крышка на гроб — низкое, свинцовое, без просвета, и кажется, что, если прислушаться, можно услышать, как скребется по этой крышке что-то изнутри. Гарденин знает этот звук — он слышит его каждую ночь, когда кашель пробивает сон и он лежит с открытыми глазами, глядя в темноту. Это звук собственного нутра, которое отказывается служить.

Он знает Сомова понаслышке. Профессор-археолог, член девяти ученых обществ, автор монографий о скифских курганах и византийских мозаиках, из которых никто не читал ничего, кроме названий. И при этом — человек с репутацией чудака, который водит дружбу с масонами, спиритами и прочими темными личностями, собирающимися по задним комнатам ресторанов и шепчущимися о порогах между мирами. Гарденин не любит таких. Не потому, что он религиозен — напротив, он давно утратил веру, как утрачивают старую одежду, которая уже не греет, — а потому, что люди, играющие с потусторонним, всегда оставляют за собой трупы. Он видел это четырнадцать лет назад, когда расследовал самоубийство графа Вронского, который застрелился в собственной библиотеке после сеанса спиритизма, утверждая, что его жена из ада требует его к себе и что она уже пробила дверь. Тогда Гарденин был моложе, ноги не болели, и он верил в психиатрию, в прогресс, в то, что любую тьму можно рассеять электричеством. Теперь он верит только в факты: в пулевые отверстия, в отпечатки пальцев, в микроскопические волокна ткани, застрявшие под ногтями убитого. И в то, что страх — это химия: адреналин, кортизол, сбой в синапсах, ничего метафизического. Иначе — иначе пришлось бы признать, что та ночь в библиотеке Вронского была не просто нервным срывом, а чем-то настоящим, и тогда мир стал бы слишком тесным, слишком проницаемым.

Он одевается долго, с трудом застегивая пуговицы сюртука — пальцы дрожат мелкой, противной дрожью, которая не проходит даже после горячего чая. Он затягивает шарф до самого подбородка, надевает перчатки — старые, с протертыми пальцами, — и выходит на улицу. Ветер бьет в лицо мокрой, ледяной тряпкой, и Гарденин на мгновение зажмуривается, чувствуя, как колючий снег забивается в глаза, в ресницы, в самые уголки век. Он идет пешком до Мойки — извозчики берут тройную цену в такой мороз, и он, сунув руки в карманы шинели, думает о том, что жалованье у него скудное, а сил на споры с седоками уже не осталось. По пути он замечает детали, которые запоминает автоматически — привычка, въевшаяся в кожу, как татуировка: следы на свежевыпавшем снегу — мужские, широкие, с явным срывом каблука, будто кто-то споткнулся у водосточной трубы; сломанная трость с серебряным набалдашником, валяющаяся в сугробе, — брошенная или выпавшая из руки; замерзшая лужа, в которой отражается небо — серое, безнадежное, без единого проблеска, как он сам. Гарденин смотрит на это отражение и на мгновение задерживается: там, в луже, его лицо кажется чужим, размытым, с запавшими глазами, и ему кажется, что оно ухмыляется. Он встряхивает головой — всего лишь игра света, отражение облаков, а не лицо.

Дом Сомова на Мойке — старый, облупленный, с фасадом, который когда-то был светло-желтым, а теперь выцвел до цвета больничных стен. Парадная пахнет кислой капустой, сыростью и мышами — тот специфический запах петербургских доходных домов, где за каждой дверью своя драма, своя нищета, своя тайна. Гарденин поднимается на третий этаж по скрипучей лестнице, перила которой шатаются под его тяжестью; ступени покрыты пятнами, похожими на высохшую кровь, но он знает, что это просто краска, просто следы времени, ничего больше. Звонит в дверь с медной ручкой, которую кто-то давно не чистил — она покрыта зеленоватым налетом, как старинная монета из раскопок Сомова. Дверь открывает камердинер — старик с лицом, похожим на печеное яблоко, в черном фраке до колен, с иголочки, но выцветшем на локтях. В его глазах — серая, прозрачная влажность, как у человека, который много видел и перестал удивляться.

— Профессор Сомов дома? — спрашивает Гарденин, показывая служебное удостоверение. Бумажка в руке дрожит, и старик смотрит сначала на удостоверение, потом на дрожащие пальцы, потом в глаза Гарденину — с легким, едва заметным сочувствием.

— Изволят быть в кабинете, — отвечает камердинер с заметным немецким акцентом, растягивая гласные. — Но предупреждаю: барин не в духе. У него сегодня был неприятный разговор с бароном фон Клейстом. Покойным, как я понимаю.

Гарденин внимательно смотрит на старика. Взгляд его цепляется за каждую деталь: фрак чист, но на лацкане — темное пятно, похожее на воск, и тонкая нить, прилипшая к пуговице. Слуга небрежен в мелочах, хотя старается держать осанку.

— Вы знаете о смерти барона? — переспрашивает Гарденин, чуть подаваясь вперед.

— Весь дом знает, господин следователь. Городовые не умеют говорить тихо, а у нас стены тонкие, бумажные. — Старик разводит руками, и жест этот, кажется, Гарденину театральным, как у старого актера, который играет роль слуги уже сорок лет. — А барин с утра заперся и никого не принимает. Но вас, я думаю, примет. Он ждал вас.

— Ждал? — Гарденин хмурится, чувствуя, как холодок пробегает по позвоночнику, независимо от его воли. — Откуда он знал, что я приду? Я еще и рапорт до конца не дочитал.

Старик пожимает плечами — плавно, с достоинством, будто его плечи участвовали в похоронах многих важных персон.

— Профессор всегда знает, кто придет. Он видит дальше, чем другие. Это его дар, господин следователь, — и он говорит это без тени иронии, с убежденностью человека, который привык не сомневаться в своем барине.

Гарденин проходит в прихожую, снимает шинель — медленно, потому что руки трясутся, и вешает ее на крючок, который почему-то прибит ниже обычного, на уровне его плеча. Он оглядывается. Прихожая заставлена вещами, которые могли бы украсить любой музей: два старинных кресла с выцветшей парчой, продавленные и пахнущие пылью; столик из карельской березы с инкрустацией, где в резных завитках прячутся лица — кажется, что они смотрят на него из дерева; на стенах — гравюры с видами античных храмов: Парфенон, Колизей, какой-то акведук, — и все это в сумрачном, желтоватом свете керосиновой лампы, которая стоит на комоде. В углу — большое зеркало в тяжелой черной раме, настолько темной, что она почти сливается со стеной. Рама эта украшена резьбой, но не растительной, а геометрической — зигзаги, треугольники, двойные спирали, похожие на те, что Гарденин видел в учебниках по археологии. Зеркало, такое же, как у Клейста? Он подходит к нему, не отдавая себе отчета в движении, и смотрит на свое отражение. Лицо бледное, землистое, с темными тенями под глазами, с провалившимися щеками, которые придают ему вид человека, уже отмеченного смертью. Он смотрит, и отражение смотрит на него с секундной задержкой — как будто оно думает, прежде чем повторить его жест. Гарденин поднимает правую руку, и отражение делает то же самое, но не сразу: пауза в пол удара пульса, неуловимая, почти незаметная, но он ее чувствует — как чувствуют фальшивую ноту в тишине.