18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Доверенные лица императорского двора. Книга 2. Имперский золотой жетон «За верность правде» (страница 1)

18

Владимир Кожедеев

Доверенные лица императорского двора. Книга 2. Имперский золотой жетон «За верность правде»

Глава 1.

Осень 1876 года выдалась в Петербурге тревожной.

Не той тревогой, что крадется по улицам в тумане, заставляя прохожих озираться через плечо. Нет. Это была тревога иная, глубокая — та, что гнездится в душах людей, когда над городом сгущаются не облака, а предчувствия. В воздухе пахло переменами. Газеты пестрели заголовками о покушениях, о студенческих волнениях, о том, что император, прошедший через шесть выстрелов Дмитрия Каракозова, теперь редко покидает Зимний дворец, а правит страной не столько он, сколько его министры, каждый из которых тянет одеяло на себя.

На Малой Садовой, в конторе титулярного советника в отставке Льва Ильича Гаршина, эта тревога ощущалась особенно остро. Не потому, что здесь знали больше других — просто здесь умели слушать тишину. А тишина в Петербурге осенью 1876 года была красноречива: она говорила о том, что старый порядок трещит по швам, а новый еще не родился, и в этой межвременной пустоте зреют заговоры, страшнее тех, что были раскрыты год назад.

Гаршин сидел в своем кресле у камина. За окном серело, моросило — обычная петербургская погода, располагающая к размышлениям и меланхолии. Перед ним на столе, среди россыпи старых дел, пожелтевших копий и конвертов с сургучными печатями, лежала стопка бумаг, которые он не трогал почти год. Бумаги эти пахли плесенью, смертью и чем-то еще — тем неуловимым, что остается от больших событий, когда они превращаются в историю.

С тех пор как отгремели выстрелы на Крестовском острове, как был арестован Шувалов-Бельский, а князь Мещерский отправился в тобольскую ссылку, прошло тринадцать месяцев. Тринадцать месяцев, в течение которых Гаршин пытался жить обычной жизнью — брал мелкие дела, помогал заблудшим обывателям находить пропавшие кошельки и неверных жен, редко вспоминал ту бесконечную ночь, когда он думал, что потерял друга, а нашел его вновь.

Он думал, что прошлое закрыто. Он ошибался.

Рука его, лежавшая на конверте, дрожала — не от старости, не от болезни, а от того внутреннего напряжения, которое возникает, когда пальцы касаются чего-то слишком личного. Он знал этот конверт. Он прятал его в сейф почти год, на самое дно, под другие бумаги, чтобы не видеть, не вспоминать. Но сегодня, когда Соня ушла на свои курсы, а Сомов отправился на Лиговку по какому-то мелкому делу, Гаршин остался один. И в одиночестве старые раны всегда открываются легче.

Конверт был из плотной, дорогой бумаги — той, что продается только в лучших лавках Европы. На нем стоял штемпель Марселя, датированный мартом 1876 года, и обратный адрес, который ничего не говорил постороннему: «Господину Дюрану, почта до востребования». Но Гаршин знал, что за этим псевдонимом скрывается Александр Дмитриевич Ключарев — его друг, его брат по духу, человек, который год назад позволил миру думать, что он мертв, и воскрес в тот самый миг, когда правда наконец вышла на свет.

Письмо пришло через полгода после тех событий. Гаршин прочитал его тогда один раз, дрожащими руками, потом перечитал еще дважды, после чего запер в сейф и не открывал больше. Не потому, что боялся. А потому, что не мог смотреть на строки, написанные знакомым, торопливым почерком, не чувствуя той боли, которую причинял ему Ключарев своей мнимой смертью.

Сегодня, спустя еще полгода, он решил, что настало время перечитать письмо. Спокойно. Как сыщик, а не как друг. Как человек, который ищет правду, а не тот, кто прячется от прошлого.

Он достал из кармана маленький нож для бумаги — подарок Сони на прошлое Рождество — и аккуратно надрезал конверт. Извлек сложенный вчетверо лист. Бумага была тонкой, почти прозрачной — французская, с водяными знаками в виде лилий. Почерк — тот самый, размашистый, с нажимом, который Гаршин узнал бы среди тысячи.

«Мой дорогой Лёва,

Пишу тебе из Марселя, где я провел зиму. Климат здесь мягче, чем в твоем Петербурге, и рана на затылке почти не болит — только когда ветер с моря, тогда начинает ныть, напоминая о том, что я должен был умереть, но не умер. Врачи говорят, что это на всю жизнь. Я не жалуюсь. Жизнь — хорошая плата за шрам.

Но не о погоде я хочу писать. И не о здоровье.

Лёва, я переписываюсь с нашими старыми знакомыми в Париже и Лондоне. Ты знаешь, я не оставил ту работу, которую начал. Не ту, за которую меня пытались убить, а ту — другую, более важную. Я ищу правду о 1845 годе. И я нашел нечто, от чего у меня стынет кровь.

В европейской прессе — в лондонской «Таймс», в парижском «Фигаро», даже в берлинских газетах — в последние месяцы стали появляться странные публикации. Они не называют имен, но между строк читается одно и то же: «русский заговор 1845 года не был раскрыт до конца». Кто-то очень искусно и очень дорого оплачивает эти статьи. Кто-то хочет, чтобы правда вышла наружу. Но кто-то еще хочет, чтобы эта правда была искажена, перевернута, использована против России.

Лёва, я провел свое небольшое расследование. Один из моих корреспондентов в Лондоне, журналист, специализирующийся на русских делах, сообщил мне, что источником этих утечек является некий эмигрант, живущий в Швейцарии под именем Петрова. Но за этим Петровым, по его сведениям, стоят люди, которых он называет «хозяевами». Эти «хозяева» — не эмигранты. Они по-прежнему живут в России. Они по-прежнему у власти. И они по-прежнему держат в руках нити дела № 47.

Помнишь, ты говорил мне тогда, на Крестовском: «Правда вышла на свет»? Ты ошибался, Лёва. Вышла только часть правды. Самая страшная часть — та, что ведет в самые верхи, — осталась в тени. Шувалов-Бельский был лишь исполнителем. Мещерский — лишь прикрытием. За ними стоял кто-то третий. Кто-то, кого не тронуло следствие. Кто-то, кто до сих пор определяет политику империи из-за кулис.

Я не знаю имени этого человека. Но я знаю, что он существует. И я знаю, что он уже знает о тебе. О том, что ты раскрыл дело № 47. О том, что ты жив и продолжаешь работать. О том, что ты опасен.

Берегись, Лёва. Твоя жизнь снова в опасности. Не доверяй никому из новых знакомых. Не верь внезапным предложениям помощи. И помни: старые враги не умирают. Они просто ждут своего часа.

Я остаюсь твоим другом навсегда. Даже из Марселя. Даже из-за границы. Даже если мы больше никогда не увидимся.

Твой Саша.

P.S. Соню обними от меня. Скажи ей, что я горжусь ею. И что я храню ту маску — белую, Арлекина, — которую она взяла с собой в ту ночь. Она теперь висит у меня над кроватью. Напоминание о том, что правда иногда прячется под маской».

Гаршин дочитал письмо и положил его на стол. Руки не дрожали теперь — он взял себя в руки. Но внутри, где-то глубоко, в том месте, где живет то самое предчувствие, которое не раз спасало ему жизнь, заворочался холодный, липкий страх.

Он думал, что после ареста Шувалова-Бельского всё кончено. Он верил, что император, приказавший провести следствие, очистил Авгиевы конюшни империи от той грязи, которая копилась там тридцать лет. Он наивно полагал, что правда, которой он служит, — это монолит, а не мозаика, где всегда не хватает одной детали.

Он ошибался.

Кто-то — не Шувалов, не Мещерский, а кто-то третий, более могущественный, более скрытный — уцелел. Этот кто-то не просто уцелел — он продолжал плести свою паутину, используя Ключарева, Гаршина, Шувалова, всех их как марионеток в спектакле, которого никто не видел целиком.

Гаршин закрыл глаза и попытался представить этого человека. Должен был быть кто-то, кто стоял выше графа и князя. Кто-то, кого не могли тронуть ни допросы, ни аресты. Кто-то, чье имя не фигурировало в бумагах дела № 47, но чья тень лежала на каждой странице.

Император? Нет. Николай I умер, Александр II — тоже не тот: он помогал раскрытию дела, он приказал арестовать Шувалова, он принял Гаршина во дворце. Не император.

Кто-то из великих князей? Возможно. Константин Николаевич, либерал, враг консерваторов, или Николай Николаевич, консерватор до мозга костей, или кто-то третий, кто умел держаться в тени, не привлекая внимания, но управляя всеми процессами, как кукловод марионетками.

Гаршин открыл глаза, посмотрел на камин. Угли догорали, и в их затухающем свете тени на стенах казались живыми — они шевелились, переплетались, образуя причудливые фигуры, которые при известной доле воображения можно было принять за силуэты заговорщиков.

— Тени бывшего, — прошептал он. — Вы не ушли. Вы просто затаились.

В дверь постучали. Условный стук — два коротких, один длинный. Сомов.

— Войдите, Андрей Петрович.

Сомов вошел, стряхивая с пальто капли дождя. Год почти не изменил его — все такой же кряжистый, с окладистой бородой, с трубкой, зажатой в зубах, с револьвером на поясе. Только морщин стало чуть больше, а в глазах прибавилось той тяжелой, светской усталости, которая появляется у людей, когда они начинают слишком много знать о том, как устроен мир.

— Лев Ильич, — сказал он, увидев открытый конверт и письмо на столе. — Вы это читали? Опять?

— Опять, — Гаршин кивнул. — И, кажется, понял, что не зря откладывал.

— Что там? Новые тревоги?

— Старые, Андрей Петрович. Только лучше спрятанные.

Он протянул письмо Сомову. Тот надел очки — за последний год он начал пользоваться ими постоянно, хотя раньше только притворялся, что видит хорошо, — и пробежал глазами по строкам. Читал он медленно, шевеля губами, и по мере того как смысл доходил до него, лицо его становилось все мрачнее.