реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Детектив "Имперская пуговица" (страница 2)

18

Зыбин кивнул. Теперь в деле появились шулера, невеста из "высшего света", министерские интриги и золотая пуговица, срезанная с мундира мёртвого юноши. Картина складывалась пёстрая, как лоскутное одеяло, но один лоскут – самый главный – всё ещё отсутствовал.

Выходя на крыльцо, он вдохнул сырой петербургский воздух и подумал: "Кто же ты, невеста? И зачем жениху понадобилось умирать, едва объявив о твоём существовании?"

Туман к полудню так и не рассеялся. Он висел над городом плотной завесой, скрывая и грехи, и тайны, и ту самую золотую пуговицу, которая, быть может, уже покоилась на дне Невы или в чьём-то кармане, готовая обернуться новой смертью.

Глава 2.

Вечером того же дня Зыбин сидел в своей казённой квартирке на Песках, в третьем этаже доходного дома, пахнущего кошками и щами из общей кухни. Чайник остыл, свеча нагорела, а он всё смотрел на пузырёк с микстурой от изжоги и думал не о пуговице, не о шулерах и не о таинственной невесте.

Он думал об отце.

Воспоминание пришло некстати, как всегда и бывает с воспоминаниями – в самую неподходящую минуту. За окном выл ветер, где-то во дворе пьяный мастеровой ругал жену, а Зыбину вдруг явственно почудился запах ладана и берёзовых веников.

Отец его, Афанасий Зыбин, был дьяконом в захолустном городке Кромы, Орловской губернии. Служил в церкви Успения, что на погосте, получал гроши, плодил детей и пил горькую, когда мать, исхудавшая от чахотки, перестала вставать с постели. Павлуша, старший из троих выживших, помнил, как отец стоял на коленях перед аналоем и выкрикивал псалмы так, что стёкла дрожали. Криком он молился, криком отпевал мать, криком же и прогонял бедность – не помогало.

После смерти матери Афанасий совсем опустился. Павлушу, десятилетнего мальца с круглыми очками на носу (очки эти ему выписал уездный лекарь в долг, чтобы "не щурился, как крот"), отправили в Орёл, в духовное училище. Дядя, тоже служитель церкви, устроил, перекрестив на прощание лоб: "Учись, Пашка. Из нашего сословия одна дорога – либо в попы, либо в нищие. Выбирай".

Зыбин выбрал.

В бурсе он не били – он был тих, незаметен и учился так, что преподаватели диву давались. Греческий и латынь щёлкал как орехи, философию схватывал на лету, но в душе его росло не смирение, а глухое, упрямое отвращение ко всему, что пахло ризой и каждением. Он не верил в Бога. Вернее, верил, но не в того, которому молятся в храме. Его Бог жил в книгах, в точных науках, в той неумолимой логике, по которой устроен мир. А мир был устроен подло.

Из семинарии его выгнали с четвёртого курса. За вольнодумство. Кто-то донёс, что Зыбин на спор доказал семинарскому библиотекарю, что Библия полна противоречий. Суда не было, просто вызвали к ректору и сказали: "Ступай, любезный. Нам таких не надо". И пошёл Павлуша в люди – двадцать лет от роду, с пятаком в кармане, очками на носу и ненавистью к несправедливости, которую надо было куда-то девать.

Дальше была Москва. Нищенство, уроки купеческим детям, ночёвки на постоялых дворах. Потом Петербург, случайная встреча с профессором Кавериным, который заметил в тощем юноше острый ум и устроил его переписчиком бумаг в канцелярию. Там, в канцелярии, Зыбин и понял своё призвание.

Он умел читать не написанное, а то, что скрыто между строк. Чиновники строчили доносы, прятали концы в воду, выводили хитрые комбинации с казёнными деньгами, а Зыбин сидел в углу, чинил перья и видел всё насквозь. Начальник отделения, статский советник фон Витте, старый сухарь с глазами навыкате, однажды вызвал его и сказал: "Ты, Зыбин, не в канцелярии служить должен. Ты должен в сыске служить. У тебя нюх, как у легавой. Иди, я похлопочу".

Так он и попал в сыскную часть. Похлопотали. Только вот жалованье там было мизерное, чины давались туго, а благодарности от богатых отцов, чьих детей он находил или чьи дела распутывал, пахли не золотом, а слезами и страхом. Он и сам не заметил, как из молодого, полного надежд правдолюбца превратился в обрюзгшего холостяка с изжогой, который по ночам перечитывал запрещённые книжки и мечтал… А о чём он мечтал?

Мечтал уехать. Купить домик где-нибудь в Финляндии, подальше от петербургской сырости, от доносов, от мёртвых тел на набережных. Сидеть у окна, читать греческих философов в подлиннике и пить чай с мёдом. Чтобы никто не дёргал, не просил, не требовал справедливости, которой всё равно нет. Чтобы тихо. Как в детстве, только без ладана и без материнского кашля за перегородкой.

Но был один секрет, который Зыбин скрывал даже от себя. На самом деле он не хотел уезжать. Ему нравилось это дело. Нравилось распутывать клубки лжи, находить ниточку, которая ведёт к истине. Нравилось смотреть в глаза убийцам и видеть, как в них гаснет последняя надежда отвертеться. Может быть, это была месть. Может быть, так он доказывал миру, что справедливость – не пустой звук, даже если сам он в неё не верит. А может быть, просто ему больше нечего было делать в этой жизни.

Зыбин вздохнул, поправил очки и снова пододвинул к себе бумаги по делу Лаврова. В углу лежал список знакомых покойного, составленный квартальным. Там было много имён. Графе, князья, сослуживцы, купцы. И одно имя, подчёркнутое красным карандашом: Эмилия Карловна Штольц, вдова статского советника, содержательница модного салона на Мойке. Именно у неё, по слухам, Григорий Лавров бывал в последние две недели чуть ли не каждый вечер.

Зыбин посмотрел на часы. Половина двенадцатого. Поздно. Но в модных салонах жизнь только начинается.

Он натянул сюртук, сунул за пазуху протоколы и вышел в тёмную, сырую ночь. Фонари на Песках горели через один, но Зыбин шёл уверенно – он знал этот город, как свою ладонь. Город, в котором за красивыми фасадами прячутся трущобы, а за изысканными манерами – звериный оскал. Его город. Его судьба.

И где-то в глубине души, под слоем усталости и цинизма, всё ещё теплилась та самая мальчишеская мечта: докопаться до правды. Хотя бы раз. Хотя бы в этом деле.

Дом на Мойке, где жила Эмилия Карловна Штольц, был из тех петербургских особняков, что смотрят на прохожих с надменной скукой. Фасад – строгий, классический, с колоннами и лепниной под фронтоном; окна – огромные, венецианские, задрапированные тяжёлым штофом так, что с улицы не разглядишь ни свечей, ни теней. Только золотистый свет сочился сквозь щели, да слышалась приглушённая музыка – фортепиано играло что-то модное, литовское.

Зыбин постоял минуту на другой стороне улицы, наблюдая. Подъезд был чист, швейцар при параде, у крыльца – две кареты, одна с гербом, вторая попроще, но тоже дорогая. Значит, вечер в разгаре. Он пересёк мостовую, поднялся на крыльцо и дёрнул бронзовую ручку.

Швейцар – мордатый, в ливрее с позументами – преградил дорогу.

– Вам кого, ваше благородие? – спросил он с сомнением, оглядывая поношенную шинель Зыбина и стоптанные калоши.

– Хозяйку. По казённой надобности, – Зыбин сунул ему под нос медную бляху сыскной части. Швейцар крякнул, но посторонился.

В передней пахло духами, воском и жареным мясом. Лакей в белых перчатках принял шинель, покосился на калоши, но смолчал. Зыбин велел доложить о себе и остался ждать в маленькой гостиной у входа, отделанной штофом и зеркалами. Он увидел себя в одном из них и поморщился: очки запотели, волосы растрепались, под глазами мешки. Красавец, ничего не скажешь.

Ждать пришлось недолго. Дверь распахнулась, и вошла она.

Эмилия Карловна Штольц была не молода, но той породы женщин, для которых возраст – лишь приправа к красоте. Лет тридцать пять – тридцать семь, тёмные волосы уложены в сложную причёску с жемчужной нитью, платье тёмно-вишнёвого бархата, глубокий вырез, открывающий точеную шею. Глаза – серые, большие, с поволокой, но в них Зыбин сразу уловил сталь. Такие глаза не врут: эта женщина умела считать чужие слабости и пользоваться ими.

– Господин Зыбин? – голос низкий, с лёгким немецким акцентом. – Мне сказали, вы из сыскной полиции. Признаться, не ожидала гостей сегодня. У меня вечеринка, гости… Но прошу вас, пройдёмте в кабинет, там не так шумно.

Она провела его через анфиладу комнат, мимо гостиной, где за карточными столами сидели мужчины во фраках и дамы в открытых платьях, мимо буфетной, где лакеи разливали шампанское. В кабинете, маленьком, обитом зелёным сукном, пахло сигарами и кожей. На столе – бронзовый канделябр, раскрытая книга на французском и серебряный портсигар.

Эмилия Карловна опустилась в кресло, указала Зыбину на стул напротив. Взяла пахитоску, закурила, не спрашивая разрешения. Дым поплыл к потолку, сизый и пряный.

– Слушаю вас, господин сыщик.

– Вы знали Григория Петровича Лаврова? – спросил Зыбин без предисловий.

Ресницы её дрогнули, но лицо осталось невозмутимым.

– Знала. Бедный мальчик. Какая трагедия… Я слышала утром от знакомых. Утонул? Или сердце?

– Его убили, Эмилия Карловна. Задушили на набережной.

Пахитоска замерла в воздухе. Пауза длилась ровно три удара пульса. Потом она стряхнула пепел в хрустальную пепельницу и произнесла ровно:

– Убили? Господи… Кто?

– Я надеялся, вы поможете мне это выяснить. Говорят, в последние две недели он бывал у вас чуть ли не каждый вечер.

Она улыбнулась – чуть заметно, уголками губ.