Владимир Кожедеев – Дагерротип князя Щетинина (страница 1)
Владимир Кожедеев
Дагерротип князя Щетинина
Владимир Кожедеев Глава 1. Начало истории в городе N
Окна тарантаса, видавшего виды и скрипевшего на каждой кочке, были наглухо задернуты парусиной. Майский полдень 1850 года полыхал за пределами дорожной кибитки, превращая её внутренность в подобие печи. Пахло разогретой кожей сидений, полынью, тянувшей с придорожных полей, и терпким табаком.
Коллежский асессор Алексей Петрович Лыков, следователь по особо важным делам при Санкт-Петербургской полиции, уже третьи сутки трясся по Московско-Нижегородскому тракту. Форменный сюртук был расстегнут, а светлый цилиндр лежал на соседнем сиденье, придавленный стопкой казенных бумаг. Лыков ехал в уездный город N., где, по слухам, случилось происшествие, выходящее за рамки обычной уголовщины. В Петербурге шептались, что дело «пахнет не уголовщиной, а большой политикой», и именно поэтому из министерства внутренних дел решили послать не местного заседателя, а столичного сыскаря, имевшего репутацию человека неподкупного и въедливого.
Спутником Лыкова был становой пристав из соседнего уезда, Игнатий Фомич Хлобуев. Тучный мужчина с багровым лицом и усами, пропитанными дорожной пылью, он всю дорогу жаловался на жизнь, начальство и скудость жалованья, временами прикладываясь к походной фляге с бальзамом. Лыков слушал его вполуха, перебирая в голове скупые факты.
В городе N. застрелился помещик, отставной гвардии поручик Дмитрий Гаврилович Олсуфьев. Картежный долг, разорение, тоска – самая что ни на есть обычная история для барской усадьбы. Однако предсмертная записка, по словам присланного фельдъегеря, была странной. В ней не было ни раскаяния, ни распоряжений по имению. В ней было всего три слова, написанных дрожащей рукой: «В этом виноват он». И подпись. Кто такой «он», записка не уточняла.
Но самое главное – вместе с телом помещика в кабинете нашли тело его камердинера, крепостного человека Ермилая. Тот был заколот чем-то острым, похожим на стилет, а в руке его мертвой хваткой была зажата окровавленная фотографическая пластинка. Дагерротип. На пластинке, как докладывали, был запечатлен неизвестный господин в военном мундире образца 1812 года. Местная полиция уже успела постановить, что камердинера убил сам барин перед самоубийством, а пластинка – случайность, след борьбы. Но Лыкова терзало сомнение: зачем умирающему человеку убивать слугу, да еще и вкладывать ему в руку какой-то снимок? Это не укладывалось в прокрустово ложе пьяной ссоры или внезапного помешательства.
– Ну чего вы, ваше благородие, все хмуритесь? – прогудел Хлобуев, раскуривая трубку. – Дело-то ясное. Барин – дуэлянт, картежник. Проигрался в пух. Долгов – воз и маленькая тележка. Опекуны из дворянской опеки нагрянуть должны были со дня на день. Вот и пустил себе пулю в лоб. А холопа, видать, чтобы тот не болтал лишнего про долги или про барышень, прирезал. У нас в губернии это запросто.
Лыков, не оборачиваясь, спросил:
– А фотография? Откуда у крепостного человека, в уездной дыре, дагерротип? И почему в кулаке?
– Так мало ли, – отмахнулся пристав. – Может, барскую вещицу стащить хотел. Баловались господа этой новомодной гильдией. А Ермилка, может, за этим и поплатился.
Лыков промолчал. Его аналитический ум, воспитанный на логике и фактах, отказывался принимать такие простые объяснения. Слишком много случайностей. Слишком много театральности. Смерть не терпит бутафории.
Тарантас въехал в город N. ближе к вечеру. Это был типичный уездный городишко: деревянные тротуары, куры в пыли, пожарная каланча, возвышающаяся над убогими лавчонками, и собор, неуклюже выкрашенный голубой краской. Город спал под солнцем, и лишь тени от заборов медленно удлинялись, наползая на немощеную улицу.
Остановились у единственной приличной гостиницы с вывеской «Трактир „Раздолье“ и номера для приезжающих». Хлобуев, пообещав быть утром, тут же отправился к местному знакомцу, чтобы промочить горло после дороги. Лыков же, сняв номер, первым делом умылся ледяной водой из жестяного рукомойника и велел подать самовар.
Едва он успел переодеться в свежий сюртук, как в дверь постучали.
– Войдите.
На пороге стоял человек неопределенного возраста, одетый в поношенный, но чистый сюртук. В руках он мял картуз.
– Господин Лыков? «Из Петербурга?» —спросил он тихо, оглядываясь через плечо. – Я есть хотел… сообщить. По делу Олсуфьева.
– Кто вы такой? – Лыков встал, насторожившись.
– Я мещанин здешний, аптекарский помощник, Семен Брусникин. – Он переступил с ноги на ногу. – Я тот дагерротип проявлял. Для барина. И.. это… Ермила, покойник, друг мне был. Он за день до смерти прибегал ко мне, белый как мел. И говорит: «Сема, спрячь, – говорит, – фотографию эту. Если со мной что случится, покажи кому надо. Тут, – говорит, – не просто портрет, тут наша погибель».
Лыков почувствовал знакомый холодок в груди – тот самый, что всегда предшествовал раскрытию сложного дела. Запахло не просто уездным убийством, а настоящей тайной.
– И что же на портрете? – спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
Брусникин испуганно оглянулся на дверь и прошептал:
– Так-то ж и штука, ваше благородие. Человек на портрете – вылитый барин, Дмитрий Гаврилович. Только старый совсем. И мундир на нем не наш, теперешний, а старый, еще александровских времен. И звезда какая-то незнакомая на груди. А на обороте, на пластинке-то, царапкой написано: «Князь Н. 1812 год. Бородино».
В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь шипением самовара. Лыков смотрел на аптекарского помощника и понимал, что все его предыдущие умозаключения рушатся, как карточный домик.
1812 год. Бородино. Князь N. И помещик Олсуфьев, как две капли воды похожий на этого старого воина.
– Где пластинка теперь? – резко спросил Лыков.
– Так в полиции, – вздохнул Брусникин. – Забрали как вещдок. Только… только она пустая.
– Как пустая? – не понял сыщик.
– А так. Проявили они, значит, а там ничего. Светлая пластина, и всё. Будто никогда на ней никого и не было. Я потому и пришел, что неладно это. Химия наша, дагерротипная, так не работает. Кто-то засветил пластину. Умышленно. Чтобы следа не осталось.
Лыков подошел к окну. За стеклом догорал закат, окрашивая пыльную улицу в багровые тона, подозрительно похожие на цвет запекшейся крови. Он понял, что это начало длинного и темного пути. Ведь если кто-то уничтожил лицо с дагерротипа, значит, он боится не просто разоблачения. Боится самого имени, которое на нем было. Имени, которое могло связать тихое самоубийство в уездной глуши с великой войной, отгремевшей почти сорок лет назад.
– Ступайте, – тихо сказал Лыков Брусникину. – И никому ни слова. Я сам пойду к следователю.
Оставшись один, он долго смотрел на догорающую свечу. В голове вертелись обрывки мыслей: князь, двойник, Бородино, крепостной с фотографией в мертвой руке. Завтра предстояло осмотреть место преступления. И Лыков знал: в барском кабинете, где пахнет порохом и сиренью из открытого окна, его ждет не просто разгадка смерти, а тайна, которую кто-то очень могущественный хотел похоронить навсегда. Вместе с Олсуфьевым и его верным камердинером.
Глава 2. Предыстория сыщика.
Алексей Петрович Лыков родился в 1815 году, в самый разгар европейского торжества над Наполеоном, в родовом имении отца – сельце Лыковка Тульской губернии. По странной прихоти судьбы, год его появления на свет совпал с годом окончательного падения Империи Бонапарта, словно сама история решила, что новому поколению предстоит разбираться с последствиями побед отцов.
Отец его, Петр Афанасьевич Лыков, отставной секунд-майор, прошедший кампании 1805–1807 годов и тяжело раненный под Прейсиш-Эйлау, принадлежал к тому разряду обедневших дворян, которые гордились древностью рода более, чем звоном монет. Род Лыковых вел свое начало от рязанских бояр, но к XIX веку от былого величия осталась лишь ветхая грамота времен царя Михаила Федоровича, хранимая в киоте рядом с образами, да фамильная гордость, передаваемая из поколения в поколение.
Мать, Наталья Ильинична, урожденная княжна Оболенская, была женщиной тихой, богомольной и болезненной. Она подарила мужу троих детей: старшую дочь Екатерину, Алексея и младшего Петра, умершего во младенчестве. Ее влияние на формирование характера сына оказалось глубоким и незаметным, как течение подземной реки: от нее он унаследовал привычку к вдумчивому молчанию, любовь к чтению житий святых и ту особую наблюдательность, которая позже станет его профессиональным инструментом.
Лыковка стояла на берегу узкой, но быстрой речушки Восьмы. Дом, сложенный из почерневшего от времени бревна, давно требовал починки, но отец, человек гордый и непрактичный, предпочитал тратить последние деньги на пополнение библиотеки и выписку столичных журналов. "Лыковы кормились не от сохи, а от ума и шпаги", – говаривал он, перелистывая "Отечественные записки" в кресле с прорванной обивкой.
Алексей рос среди разговоров о политике, истории и военных кампаниях. В гостиной, где на стенах висели портреты Суворова и Кутузова, бывали интересные люди: отставные офицеры, уездный предводитель дворянства, изредка – заезжие литераторы, сбившиеся с пути в поисках вдохновения в русской глубинке. Маленький Леша, забившись в угол с книгой, впитывал эти разговоры, запоминал жесты, интонации, невысказанные мысли. Уже тогда он замечал, что люди редко говорят то, что думают на самом деле.