18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Белая ночь правды над Мойкой (страница 4)

18

— Сиди тут на лавке. Доложу. Но если что — сам виноват.

Солдат ушёл, громыхая сапогами по лестнице. Бываев сел на деревянную скамью в приёмной. Стены были крашены зелёной краской — той самой, казённой, которая лезет со времен Николая Первого. На стенах — портреты государя, объявления о розыске и пожелтевший лист с правилами внутреннего распорядка. Пахло здесь махоркой, гуталином и кислой капустой из солдатской столовой.

Ждать пришлось долго. Минут двадцать. За это время мимо прошли двое городовых — молодых, незнакомых, которые посмотрели на него как на пустое место, — и какой-то господин в дорогом пальто, которого Бываев когда-то вытаскивал из кабацкой драки на Сенной. Господин сделал вид, что не узнал. Бываев не обиделся. Не до обид.

Наконец Игнатьев вернулся, шаркнул ножкой:

— Проходи, Иван Алексеевич. Пристав ждёт. Но, — швейцар понизил голос до шёпота, — ты это, не надейся больно. Он не в духе. С утра на ковре у градоначальника был, вернулся — как чёрт.

Бываев кивнул, поправил галстук и поднялся на второй этаж.

Кабинет пристава Шереметева был большой, угловой, с окнами на канал. Обстановка — спартанская: дубовый стол, на нём колокольчик, чернильница и стопка бумаг. В углу — икона Казанской Божьей Матери, подарок от купечества за усердие. На стенах — карта Петербурга, расписание дежурств и портрет обер-полицмейстера во весь рост.

Сам Шереметев сидел в кресле, наклонившись вперёд, и смотрел в одну точку. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, плотный, с седыми бакенбардами и тяжёлым, свинцовым взглядом. Мундир на нём сидел безупречно — три звезды на воротнике, орден св. Анны на шее. Руки — большие, красные, с отёчными пальцами — лежали на коленях неподвижно.

— Здравствуйте, ваше высокоблагородие, — сказал Бываев, останавливаясь у порога.

— Здравствуй, Бываев, — глухо ответил Шереметев. — Проходи, садись.

Бываев сел на краешек стула. Помолчали. Тишина была такая, что слышно было, как по каналу проплывает баржа и как где-то внизу городовой матерится на дворника.

— Ну, — сказал Шереметев, не глядя на Бываева, а куда-то в окно, за которым текла мутная, зелёная вода. — Зачем пожаловал?

— Службу просить, ваше высокоблагородие. Хотя бы сторожем. Или писарем. Всё, что дадите.

— Сторожем, — Шереметев усмехнулся. — Коллежский секретарь, бывший околоточный надзиратель, просится в сторожа. Бываев, ты в своём уме?

— В своём, ваше высокоблагородие. Семья, квартира, долги. Надо кормиться.

Шереметев наконец повернул голову и посмотрел прямо в глаза Бываеву. Взгляд у него был тяжёлый — как на допросе, когда надо понять, врёт человек или говорит правду.

— Ты меня подставлять не будешь?

Бываев выпрямился:

— Никак нет, ваше высокоблагородие.

— А в прошлый раз? — Голос Шереметева стал жёстким. — Ты меня подставил, Бываев. Когда полез в дело Кандидова. Я за тебя просил, я тебя отстаивал, я на коленях перед градоначальником ползал. А ты — рапорт на стол, и на все четыре стороны. Думаешь, легко мне было?

— Виноват, — сказал Бываев. — Но я тогда правду искал, ваше высокоблагородие.

— Правду? — Шереметев вдруг засмеялся — глухо, зло, как лает собака на цепи. — Какой правды, Бываев? У нас не правду ищут. У нас порядок держат. Есть приказ — исполняй. Есть начальство — слушайся. А правда... правда она на дне, Иван. В канаве. И тот, кто её ищет, сам туда ложится.

Бываев молчал. Спорить с приставом было себе дороже.

— И у тебя, — Шереметев понизил голос, — ничего не вышло? Правда твоя? Кандидов — он до сих пор при деле, при звёздах. А ты — в отставке, без гроша. И детей у вас нет, я слышал. Жена — богомольная злюка. Квартиру снимаете. Короче, полный... — Он не договорил, махнул рукой. — Так что ты мне скажешь, Бываев? Что правда — спасёт?

— Не спасла, — тихо согласился Бываев. — Но я бы и сейчас поступил так же.

Шереметев помолчал. Потом встал, подошёл к окну, прижался лбом к холодному стеклу. Спина его вдруг стала какой-то ссутуленной, стариковской.

— Знаешь, Бываев, — заговорил он, не оборачиваясь, — я тебя и сейчас бы к делу не взял. Ни сторожем, ни писарём, ни... никем. Потому что ты — опасный человек. Ты не умеешь молчать. Ты не умеешь проходить мимо. А в нашей работе это самое главное — уметь проходить мимо.

— Я научился, — сказал Бываев. — Три года без службы — хорошая школа.

Шереметев повернулся. Посмотрел долго, пристально.

— Ладно. Один разговор у меня к тебе будет. Не за так, разумеется. Поможешь — я тебя устрою. Писарем в архив, восемь рублей в месяц, казённый обед. Идёт?

Бываев встал:

— Всё, что скажете, ваше высокоблагородие.

— Не торопись. — Шереметев сел обратно в кресло, достал из ящика стола папку — тощую, замызганную, с надписью «Дознание. Дело № 47». — Есть у меня одно дело. Не наше — полицейское. Вернее, наше, но такое, что начальство велело спустить на тормозах. А я не хочу. Слишком воняет.

Бываев молчал. Шереметев открыл папку, вытащил лист бумаги — машинописный, с сургучной печатью.

— Два дня назад на Мойке, возле «Золотого якоря», нашли утопленника. Мужчина, около тридцати, без документов, без признаков насилия. Ну, утоп — и утоп, дело сезонное. Но есть одна странность. — Пристав поднял глаза. — У него на груди была бумажка. Записка. Одно слово: «Должник».

Бываев вздрогнул.

— И что? — спросил он, хотя уже знал, что последует дальше.

— А то, — Шереметев развернул лист, — что сегодня утром нашли второго. На Фонтанке, у Прачечного моста. Тоже утопленник. И на груди — та же записка. «Должник».

Тишина в кабинете стала густой, почти осязаемой.

— Убийство? — спросил Бываев.

— А кто ж его знает, — вздохнул Шереметев. — Вскрытие пока не делали. Но я тебе скажу, Бываев: в Петербурге тонут каждый день. Пьяные, несчастные, разорившиеся. Но чтобы два — и оба с одинаковыми бумажками — за два дня? Это уже не случайность.

Он протянул папку Бываеву.

— Ты знаешь этот город, Бываев. Ты на дне жил три года. Ты знаешь эту публику — ростовщиков, шулеров, тех, кто даёт деньги под расписку, а потом душит. У тебя нюх на таких. Возьмись. Неофициально. По старым связям. Узнай, что это за «Должник». Поможешь — я тебя возьму. Твёрдо. Слово даю.

Бываев взял папку. Пальцы его чуть дрожали — от волнения, от голода, от того, что жизнь вдруг снова обрела форму.

— Есть одно условие, ваше высокоблагородие, — сказал он.

— Какое?

— Никто не должен знать. Даже ваши — городовые. Я буду работать сам. И докладывать — только вам.

Шереметев кивнул:

— Идёт. Но смотри, Бываев. Если узнает Кандидов или кто из его людей — я тебя знать не знаю. Сам утонешь — и никто не найдёт. Понял?

— Понял, — сказал Бываев, пряча папку за пазуху. — Спасибо, ваше высокоблагородие.

Он вышел из кабинета, спустился по лестнице, прошёл мимо Игнатьева, который ковырял в носу и делал вид, что ничего не происходит. Вышел на улицу — и там, на крыльце, остановился.

Белая ночь уже отступала, но солнца всё не было. Небо висело низкое, свинцовое, готовое пролиться дождём. Канал пах тиной и смертью.

Бываев открыл папку, перечитал записку — «Должник» — и вдруг вспомнил вчерашнее.

Митрофан Семёныч. Рыжий. Чернявый.

У них были глаза людей, которые привыкли требовать долги.

Бываев захлопнул папку и быстро зашагал к Фонарному переулку.

Работа началась.

Глава 4.

Бываев вернулся домой не к обеду, как обещал, а далеко за полдень — когда мутное небо над Петербургом начало медленно темнеть, но так и не решило, темнеть ему или нет, и застыло в нерешительности, как чиновник перед подписью. Матрёна встретила его на пороге с половником в руке и с таким лицом, будто собиралась не кормить, а убить.

— Где ты был? — спросила она негромко, и это было страшнее крика.

— У Шереметева, — сказал Бываев, снимая сапоги. — Долго ждал. Разговор был долгий.

— И что? Взял?

Он помолчал, глядя в стену. Папка с делом грелась за пазухой, как живая. Сказать жене? Не сказать? Матрёна была бабой с языком, как помело — всё, что влетало в одно ухо, вылетало из другого, но по дороге успевало облететь всех соседей, квартального надзирателя и даже, кажется, губернатора.

— Взял, — осторожно сказал он. — Но не сразу. На испытание. Неделю. Если справлюсь — оформят.

Матрёна опустила половник. Глаза её, обычно злые и подозрительные, вдруг сделались влажными.