Владимир Кожедеев – Белая ночь правды над Мойкой (страница 4)
— Сиди тут на лавке. Доложу. Но если что — сам виноват.
Солдат ушёл, громыхая сапогами по лестнице. Бываев сел на деревянную скамью в приёмной. Стены были крашены зелёной краской — той самой, казённой, которая лезет со времен Николая Первого. На стенах — портреты государя, объявления о розыске и пожелтевший лист с правилами внутреннего распорядка. Пахло здесь махоркой, гуталином и кислой капустой из солдатской столовой.
Ждать пришлось долго. Минут двадцать. За это время мимо прошли двое городовых — молодых, незнакомых, которые посмотрели на него как на пустое место, — и какой-то господин в дорогом пальто, которого Бываев когда-то вытаскивал из кабацкой драки на Сенной. Господин сделал вид, что не узнал. Бываев не обиделся. Не до обид.
Наконец Игнатьев вернулся, шаркнул ножкой:
— Проходи, Иван Алексеевич. Пристав ждёт. Но, — швейцар понизил голос до шёпота, — ты это, не надейся больно. Он не в духе. С утра на ковре у градоначальника был, вернулся — как чёрт.
Бываев кивнул, поправил галстук и поднялся на второй этаж.
Кабинет пристава Шереметева был большой, угловой, с окнами на канал. Обстановка — спартанская: дубовый стол, на нём колокольчик, чернильница и стопка бумаг. В углу — икона Казанской Божьей Матери, подарок от купечества за усердие. На стенах — карта Петербурга, расписание дежурств и портрет обер-полицмейстера во весь рост.
Сам Шереметев сидел в кресле, наклонившись вперёд, и смотрел в одну точку. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, плотный, с седыми бакенбардами и тяжёлым, свинцовым взглядом. Мундир на нём сидел безупречно — три звезды на воротнике, орден св. Анны на шее. Руки — большие, красные, с отёчными пальцами — лежали на коленях неподвижно.
— Здравствуйте, ваше высокоблагородие, — сказал Бываев, останавливаясь у порога.
— Здравствуй, Бываев, — глухо ответил Шереметев. — Проходи, садись.
Бываев сел на краешек стула. Помолчали. Тишина была такая, что слышно было, как по каналу проплывает баржа и как где-то внизу городовой матерится на дворника.
— Ну, — сказал Шереметев, не глядя на Бываева, а куда-то в окно, за которым текла мутная, зелёная вода. — Зачем пожаловал?
— Службу просить, ваше высокоблагородие. Хотя бы сторожем. Или писарем. Всё, что дадите.
— Сторожем, — Шереметев усмехнулся. — Коллежский секретарь, бывший околоточный надзиратель, просится в сторожа. Бываев, ты в своём уме?
— В своём, ваше высокоблагородие. Семья, квартира, долги. Надо кормиться.
Шереметев наконец повернул голову и посмотрел прямо в глаза Бываеву. Взгляд у него был тяжёлый — как на допросе, когда надо понять, врёт человек или говорит правду.
— Ты меня подставлять не будешь?
Бываев выпрямился:
— Никак нет, ваше высокоблагородие.
— А в прошлый раз? — Голос Шереметева стал жёстким. — Ты меня подставил, Бываев. Когда полез в дело Кандидова. Я за тебя просил, я тебя отстаивал, я на коленях перед градоначальником ползал. А ты — рапорт на стол, и на все четыре стороны. Думаешь, легко мне было?
— Виноват, — сказал Бываев. — Но я тогда правду искал, ваше высокоблагородие.
— Правду? — Шереметев вдруг засмеялся — глухо, зло, как лает собака на цепи. — Какой правды, Бываев? У нас не правду ищут. У нас порядок держат. Есть приказ — исполняй. Есть начальство — слушайся. А правда... правда она на дне, Иван. В канаве. И тот, кто её ищет, сам туда ложится.
Бываев молчал. Спорить с приставом было себе дороже.
— И у тебя, — Шереметев понизил голос, — ничего не вышло? Правда твоя? Кандидов — он до сих пор при деле, при звёздах. А ты — в отставке, без гроша. И детей у вас нет, я слышал. Жена — богомольная злюка. Квартиру снимаете. Короче, полный... — Он не договорил, махнул рукой. — Так что ты мне скажешь, Бываев? Что правда — спасёт?
— Не спасла, — тихо согласился Бываев. — Но я бы и сейчас поступил так же.
Шереметев помолчал. Потом встал, подошёл к окну, прижался лбом к холодному стеклу. Спина его вдруг стала какой-то ссутуленной, стариковской.
— Знаешь, Бываев, — заговорил он, не оборачиваясь, — я тебя и сейчас бы к делу не взял. Ни сторожем, ни писарём, ни... никем. Потому что ты — опасный человек. Ты не умеешь молчать. Ты не умеешь проходить мимо. А в нашей работе это самое главное — уметь проходить мимо.
— Я научился, — сказал Бываев. — Три года без службы — хорошая школа.
Шереметев повернулся. Посмотрел долго, пристально.
— Ладно. Один разговор у меня к тебе будет. Не за так, разумеется. Поможешь — я тебя устрою. Писарем в архив, восемь рублей в месяц, казённый обед. Идёт?
Бываев встал:
— Всё, что скажете, ваше высокоблагородие.
— Не торопись. — Шереметев сел обратно в кресло, достал из ящика стола папку — тощую, замызганную, с надписью «Дознание. Дело № 47». — Есть у меня одно дело. Не наше — полицейское. Вернее, наше, но такое, что начальство велело спустить на тормозах. А я не хочу. Слишком воняет.
Бываев молчал. Шереметев открыл папку, вытащил лист бумаги — машинописный, с сургучной печатью.
— Два дня назад на Мойке, возле «Золотого якоря», нашли утопленника. Мужчина, около тридцати, без документов, без признаков насилия. Ну, утоп — и утоп, дело сезонное. Но есть одна странность. — Пристав поднял глаза. — У него на груди была бумажка. Записка. Одно слово: «Должник».
Бываев вздрогнул.
— И что? — спросил он, хотя уже знал, что последует дальше.
— А то, — Шереметев развернул лист, — что сегодня утром нашли второго. На Фонтанке, у Прачечного моста. Тоже утопленник. И на груди — та же записка. «Должник».
Тишина в кабинете стала густой, почти осязаемой.
— Убийство? — спросил Бываев.
— А кто ж его знает, — вздохнул Шереметев. — Вскрытие пока не делали. Но я тебе скажу, Бываев: в Петербурге тонут каждый день. Пьяные, несчастные, разорившиеся. Но чтобы два — и оба с одинаковыми бумажками — за два дня? Это уже не случайность.
Он протянул папку Бываеву.
— Ты знаешь этот город, Бываев. Ты на дне жил три года. Ты знаешь эту публику — ростовщиков, шулеров, тех, кто даёт деньги под расписку, а потом душит. У тебя нюх на таких. Возьмись. Неофициально. По старым связям. Узнай, что это за «Должник». Поможешь — я тебя возьму. Твёрдо. Слово даю.
Бываев взял папку. Пальцы его чуть дрожали — от волнения, от голода, от того, что жизнь вдруг снова обрела форму.
— Есть одно условие, ваше высокоблагородие, — сказал он.
— Какое?
— Никто не должен знать. Даже ваши — городовые. Я буду работать сам. И докладывать — только вам.
Шереметев кивнул:
— Идёт. Но смотри, Бываев. Если узнает Кандидов или кто из его людей — я тебя знать не знаю. Сам утонешь — и никто не найдёт. Понял?
— Понял, — сказал Бываев, пряча папку за пазуху. — Спасибо, ваше высокоблагородие.
Он вышел из кабинета, спустился по лестнице, прошёл мимо Игнатьева, который ковырял в носу и делал вид, что ничего не происходит. Вышел на улицу — и там, на крыльце, остановился.
Белая ночь уже отступала, но солнца всё не было. Небо висело низкое, свинцовое, готовое пролиться дождём. Канал пах тиной и смертью.
Бываев открыл папку, перечитал записку — «Должник» — и вдруг вспомнил вчерашнее.
Митрофан Семёныч. Рыжий. Чернявый.
У них были глаза людей, которые привыкли требовать долги.
Бываев захлопнул папку и быстро зашагал к Фонарному переулку.
Работа началась.
Глава 4.
Бываев вернулся домой не к обеду, как обещал, а далеко за полдень — когда мутное небо над Петербургом начало медленно темнеть, но так и не решило, темнеть ему или нет, и застыло в нерешительности, как чиновник перед подписью. Матрёна встретила его на пороге с половником в руке и с таким лицом, будто собиралась не кормить, а убить.
— Где ты был? — спросила она негромко, и это было страшнее крика.
— У Шереметева, — сказал Бываев, снимая сапоги. — Долго ждал. Разговор был долгий.
— И что? Взял?
Он помолчал, глядя в стену. Папка с делом грелась за пазухой, как живая. Сказать жене? Не сказать? Матрёна была бабой с языком, как помело — всё, что влетало в одно ухо, вылетало из другого, но по дороге успевало облететь всех соседей, квартального надзирателя и даже, кажется, губернатора.
— Взял, — осторожно сказал он. — Но не сразу. На испытание. Неделю. Если справлюсь — оформят.
Матрёна опустила половник. Глаза её, обычно злые и подозрительные, вдруг сделались влажными.