Владимир Кожедеев – Белая ночь правды над Мойкой (страница 3)
Щи были кислыми, пересоленными и с капустой, которая уже начала отдавать болотом. Но Бываев ел молча, потому что другой еды не было. Где-то за стеной заиграла шарманка — «Разлуку» или что-то в этом роде, — и жалобная, дребезжащая мелодия поплыла по комнате, смешиваясь с запахом керосина и блёклых обоев.
Он достал из кармана три рубля, положил на край стола. Матрёна глянула, не поворачивая головы, и губы её дёрнулись.
— Это всё?
— Всё, что есть.
— Врёшь.
— Матрёна.
— Ты всегда врёшь, Иван Алексеевич. Ты врёшь с той самой минуты, как уволился со службы. «Найду работу», — врал. «Перебьёмся», — врал. «Я правду искал», — врал, врал, врал! Какая правда, Господи Иисусе? Правда — это деньги. Правда — это чтобы крыша над головой была и дети сыты. А у нас нет ни того, ни другого!
— Детей у нас нет, — напомнил он.
— Вот именно! — закричала она, и в голосе её прорвалось что-то такое, от чего у Бываева сжалось сердце. — Нет! Потому что Господь не дал! А почему не дал? Потому что ты, Иван, грешен! Потому что Господь видит — не будет из тебя отца! Не будет, не будет, не будет!
Свеча моргнула. Шарманка за стеной смолкла, будто подавилась собственной тоской.
Бываев медленно положил ложку. Встал. Подошёл к окну, распахнул створки. В комнату ворвался сырой, зелёный воздух белой ночи — и на миг показалось, что за окном не Фонарный переулок, а берег какой-то неведомой реки, по которой плывут призраки.
— Завтра пойду к приставу Шереметеву, — сказал он, не оборачиваясь. — Попрошусь обратно. Хотя бы околодочным сторожем. Жалованье маленькое, но при деле.
— Шереметев? — Матрёна усмехнулась. — Да он тебя на порог не пустит. Ты у него человек неблагонадёжный. Правдоискатель.
— Пустит. Или не пустит. Но попробовать надо.
— Попробуй, — фыркнула она, убирая три рубля в карман фартука. — Только смотри, Иван Алексеевич, последний раз тебя предупреждаю: если ничего не выйдет — уйду я от тебя. К сестре в Царское. Или в монастырь. Надоело мне с тобой, как с мертвецом жить. Ни тепла, ни ласки, ни надежды.
Бываев повернулся. Посмотрел на жену — на её натруженные руки, на седые пряди, выбившиеся из-под чепца, на усталую, злую, такую знакомую и такую чужую в этот час. И вдруг вспомнил, как двадцать лет назад, в Казани (он родом был оттуда, из мещанской семьи, отец — лавочник, мать — богомолка), встретил её на ярмарке. Молодую, смешливую, в ситцевом платье с ромашками. «Иван, — сказала она тогда, глядя ему в глаза. — Ты будешь меня любить?». «Буду», — ответил он. И ведь любил. По-настоящему. До той самой минуты, когда служба, полиция, обманутое доверие, увольнение — всё это встало между ними стеной, которую ни пробить, ни перелезть.
— Спать ложись, — сказал он глухо. — Утро вечера мудренее.
Матрёна ничего не ответила. Погасила свечу, прошла в спальню, задернула ситцевую занавеску. Через минуту оттуда донеслось её мерное, тяжелое дыхание. Она уснула. Умела она это — засыпать после скандала, как после доброго ужина.
Бываев остался один. Сел на подоконник, достал из кармана кисет, скрутил папиросу. Закурил. Дым потянулся в белое небо, смешиваясь с туманом.
Напротив, через переулок, в доме с заколоченными окнами, кто-то играл на гитаре. Пьяный голос выводил: «Не уходи, побудь со мною, здесь так отрадно при луне…». Луны, впрочем, не было. И не будет. В Петербурге в конце июня луна пряталась, стыдясь собственной бесполезности.
Мысли его вернулись к сегодняшней сцене. Митрофан Семёныч. Рыжий. Чернявый. Что за публика? Обычные шулера, вымогатели — их в столице как собак нерезаных. Но было в их глазах что-то ещё. Какая-то уверенность, которая не вяжется с дешёвыми сюртуками и заплатанными сапогами. Слишком нагло, слишком слаженно. И окрик «Держи вора!» — не случайный, отработанный. Такие крики, когда вокруг есть кому подхватить.
Бываев затянулся. Выдохнул.
Он знал этот приём. Сам, бывало, кричал «Держи вора!», когда надо было, чтобы толпа сработала как сачок. Но сегодня кричали не городовые. Сегодня кричали те, кто воровал сам.
Гитара смолкла. Голос оборвался на полуслове. И стало тихо — так тихо, что слышно было, как плещется вода в канале, как шуршат крысы в подвале, как дышит, постанывая во сне, Матрёна за занавеской.
Бываев докурил папиросу, затушил о подоконник. Сплюнул в темноту.
Завтра — к Шереметеву. Завтра — разговор. А сегодня — спать. Спать под этот лживый, белый, бесконечный петербургский свет, который не даёт забыться, но и не даёт проснуться по-настоящему.
Он лёг на диван — Матрёна уже давно спала отдельно, «потому что храпишь, Иван Алексеевич, и во сне руками машешь, как полоумный», — накрылся старым драповым пальто вместо одеяла и закрыл глаза.
Через минуту он уже спал.
И снилось ему, что он стоит на посту у Летнего сада, в полной форме, с шашкой на боку, а мимо идут люди, и кланяются ему, и говорят: «Здравствуйте, ваше благородие». А он улыбается и думает: всё хорошо. Всё на месте. Я — нужный человек.
Утро разбило этот сон в щепки первым же звонком — колокольчиком Толоконниковой, которая поднялась с первого этажа требовать деньги.
Глава 3.
Утро пришло не как положено — с петухами и солнцем, — а как в Петербурге и бывает в конце июня: белая ночь просто чуть-чуть посветлела, сделалась из молочной сероватой, и это сочли утром. Бываев открыл глаза от того особенного, липкого чувства, когда не понимаешь, который час и жив ли ты вообще.
За окном всё та же муть. Фонари уже погасили, но солнце так и не показалось — спряталось где-то за Финским заливом, за дождями и болотными испарениями. В комнате пахло вчерашними щами, кислым табаком и Матрёниным постным маслом — она по утрам мазала им иконы, усердно, как натирают паркет перед приездом начальства.
Матрёна уже возилась у печки. Слышно было, как бряцает заслонка, как шипит что-то на сковороде — похоже, картошка с прошлогодним луком. Жена не оборачивалась, но спиной давала понять: разговора не будет. Ни хорошего, ни плохого. Молчаливая блокада — её любимое оружие. Бываев привык. Несколько лет такой войны приучают не ждать пощады.
Он встал, прошлёпал к рукомойнику в углу. Вода была ледяная — вчерашняя, из ведра. Умылся, фыркая, как морж. Вытерся полотенцем, которое пахло сыростью и стиркой с золой. Оделся: чистая рубаха (слава богу, Матрёна хоть это делала — стирала, пока он спал), чёрные брюки, сюртук — не новый, но приличный, последний остаток былого достатка. Сапоги начистил сам, в прихожей, старым ваксам, который уже превратился в твёрдый, как камень, комок. Выходило плохо, но кто разглядит в белой ночи?
На столе уже стояла кружка кипятка и краюха чёрного хлеба — без масла, без сахара, без даже намёка на чай. Бываев выпил кипяток большими глотками, обжигая горло. Хлеб разжевал медленно, стараясь растянуть удовольствие.
— К Шереметеву пойду, — сказал он в спину жене.
Молчание.
— Сегодня пятница. Он с утра в участке. Должен принять.
Молчание. Только шипение картошки да ложечка, которой Матрёна помешивала в чугунке.
— Может, возьмёт. Хотя бы сторожем. Пять рублей в месяц.
— Семь, — вдруг сказала Матрёна, не оборачиваясь. — Сторожам в Казанской части семь платят. Я узнавала. И казённые дрова.
Бываев чуть не поперхнулся хлебом. Не от суммы — от того, что жена заговорила. И не с руганью, не с криком, а по делу. Значит, ещё не всё потеряно.
— Семь, — согласился он. — Если повезёт.
— А если не повезёт? — Она резко обернулась, и лицо её было — словно икона, с которой слезла позолота: тёмное, измождённое, с глазами, в которых застыло что-то похожее на жалость. — Если не возьмёт, Иван? Что тогда? В канаву? На панель? Ты мужчина, ты должен.
— Должен, — тихо сказал он. — Знаю.
Она хотела добавить что-то ещё, но только махнула рукой и отвернулась к печке. Бываев допил кипяток, надел сюртук, взял шляпу — старый котелок, купленный ещё до увольнения. Шляпа помнит лучшие времена.
— Вернусь к обеду, — сказал он в дверях.
— Вернись, — ответила она. Без надежды, без веры. Так говорят: «ложись спать» — когда знают, что не уснёшь.
Участок Казанской части находился на Екатерининском канале, в двух шагах от Невского. Здание было массивное, казённое, с чугунными решётками на окнах и гербом над входом. Бываев знал здесь каждую половицу, каждую щербинку на лестнице — три года жизни отдано этому месту, три года крови, пота и унижений.
Он подошёл к дверям ровно в девять. Швейцар — старый отставной солдат Игнатьев, с нашивками за выслугу и вечно красным носом — узнал его сразу.
— Бываев? — Игнатьев прищурился. — Живой, что ли? А мы уж думали, спился ты, Иван Алексеевич. Или помер.
— Живой, Игнатьич. К приставу можно?
— Шереметев? — Игнатьев почесал затылок. — А он не велел тебя пускать, Иван Алексеевич. Сказал: «Если Бываев придёт — гони в шею». Вот такие пироги.
Бываев побледнел. Только этого не хватало — чтобы Шереметев, старый друг, у которого он за пазухой не раз ночевал после пьянок, вот так, с порога, «гони в шею».
— Передать что-то надо, Игнатьич. Важное. — Он незаметно сунул солдату пятак — последний пятак, который выпросил у Матрёны на извозчика, но извозчик был не нужен, он пришёл пешком. — Очень важное.
Игнатьев пятак взвесил на ладони, понюхал, будто деньги имели запах, и кивнул: