18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Белая ночь правды над Мойкой (страница 2)

18

— Пишите рапорт, ваше высокоблагородие, — сказал он глухо.

Через три часа он вышел из участка в штатском. Фальшивый блеск белой ночи ударил в глаза, и Бываев вдруг понял, что три года жизни, отданные Казанской части, не стоят ровно ничего. И что он, Иван Алексеевич Бываев, ровно с этой минуты перестал быть частью чего-то и стал просто человеком, которого можно безнаказанно ударить в переулке.

Матрёна не поняла. Она вообще мало что понимала в его делах. «Сам виноват! — кричала она, брызгая слюной. — Не надо было лезть куда не просят! Теперь сиди без работы, дармоед! Дрова покупать не на что, а он, видите ли, правду искал! Правдоискатель, прости Господи!» Ссора та длилась три дня. На четвёртый Матрёна собрала вещи и уехала к сестре в Царское Село — «пока одумаешься». Одумался ли Бываев? Нет. Но с тех пор между ними пролегла трещина, которая с каждым месяцем становилась только шире. Жена вернулась, но уже другой — холодной, расчётливой, видящей в муже не человека, а обузу. Каждый вечер: «Где был?», «Почему поздно?», «Опять нюхал табачище?». Каждая копейка — под учёт. Каждое слово — как нож.

За три года он перепробовал всё: служил конторщиком в страховом обществе (уволили за неуживчивость), торговал вразнос вениками (не пошло — гордость не позволяла кричать на всю улицу), писал прошения за неграмотных (три копейки за штуку, едва хватало на хлеб). Последние полгода — ничего. Жил на то, что удавалось выпросить у бывших сослуживцев, благо старые связи ещё кое-что значили.

И вот — кусты, Митрофан Семёныч и свинчатка в руке чернявого.

Бываев не стал спорить. Не стал доказывать. Он просто сделал шаг назад, потом второй — и через секунду уже нёсся по Гагаринской быстрым, чеканным шагом, который остаётся у человека, привыкшего и преследовать, и убегать. Сапоги глухо стучали по бревенчатой мостовой — деревянные торцы, уложенные ещё при Александре II, издавали звук, похожий на барабанную дробь.

Сзади неслось хриплое:

— Держи его! Держи вора! Стой, морда!

Бываев бежал, чувствуя, как колотится сердце где-то в горле, как противная июньская духота облепляет рубаху. Он свернул в Гагаринский переулок, потом направо — к набережной. Рыжий дышал в спину, но тяжело, с присвистом — курильщик. Чернявый отстал. Митрофан Семёныч бежал последним, размахивая цилиндром, как флагом поражения.

Окрик «Держи вора!» сработал — двое прохожих на углу Каменного острова замерли, один даже протянул руку. Бываев вильнул, пересёк улицу, чуть не сбив какую-то даму с зонтиком (дама взвизгнула, зонтик упал в грязь), и увидел *его*.

Конно-железный вагон — конка, «трамвай» на конной тяге, как уже поговаривали в народе, — плавно выкатывался из-за поворота с Большой Конюшенной. Жёлтый, с гербом Санкт-Петербурга на борту — двуглавый орёл под императорской короной, — запряжённый парой гнедых лошадей, лениво перебирающих копытами. Вагон номер семь, маршрут «Адмиралтейство — Лиговка». Конец девяностых годов, а конка всё ещё была главным средством передвижения для бедных и средних: электрический трамвай только начинали обсуждать в Городской думе, и скептиков было больше, чем сторонников.

Вагон держался на стальных рельсах, утопленных в брусчатку, имел две оси, открытые площадки спереди и сзади и деревянные скамьи внутри. Скорость — как у хорошей коляски: около восьми вёрст в час. Для беглеца — спасение.

Бываев рванул наперерез. Подножка мелькнула медной полосой. Он ухватился за поручень, подтянулся — и оказался на задней площадке как раз в тот момент, когда кондуктор, пожилой усатый мужчина в синем картузе с бляхой, закричал:

— Эй, ты, с ума сошёл? Слезай, задавят!

Но Бываев уже нырнул внутрь.

В вагоне пахло лошадьми, дёгтем и дешёвыми духами. Горели две масляные лампы, слабо освещая лица пассажиров — человек десять, в основном приказчики да мещанки с корзинками. Все уставились на запыхавшегося человека в расстёгнутом пиджаке.

Кондуктор засвистел в медный свисток — требовательно, зло. Лошади вздрогнули и прибавили ходу. Кучер хлестнул вожжами, и вагон, громыхая на стыках рельсов, покатил быстрее.

Бываев выглянул в окно. Погоня осталась на углу: рыжий стоял, уперев руки в бока, чернявый плевался, а Митрофан Семёныч, этот главный оскорблённый поручик без поручика, тряс кулаком и, кажется, плакал от бессилия. Их фигуры уменьшались, таяли в белесой мути белой ночи, и вдруг Бываеву стало их почти жаль.

Ненадолго.

— Платите за проезд, сударь, — раздался над ухом голос кондуктора. — Две копейки. Или выходите на следующей остановке.

Бываев полез в карман. Три рубля — всё, что осталось от вчерашнего займа у знакомого фельдшера. Завтра — снова скандал с Матрёной, снова «прощелыга и блудодей», снова молчаливое бегство в «Золотой якорь». Но сейчас, в этот момент, когда вагон грохотал по ночному городу, а за окном проплывали мокрые от росы набережные, Бываев вдруг почувствовал странное, давно забытое облегчение.

Он был жив. Он ушёл. И это уже было маленькой победой.

Кондуктор получил свои две копейки, буркнул что-то неодобрительное и отошёл. Бываев опустился на скамью, вытер пот со лба и закрыл глаза. Вагон качало, как колыбель. Белая ночь за окном светила фальшивым, ненастоящим светом — тем самым, который доводит петербуржцев до безумия, сводит с ума, заставляет совершать глупости.

Но Бываев не был сумасшедшим. Он просто бежал. И, как показало время, бежал не напрасно.

Глава 2.

Вагон конки, громыхая на стыках рельсов, вывез Бываева на Невский проспект. Белая ночь здесь казалась ещё фальшивее — газовые фонари горели бледно-жёлтым, но толку от них было мало, потому что сверху лился тот самый ровный, бесплотный свет, который не давал спать, сходиться теням и рождал в душах петербуржцев смутную тревогу.

Бываев сошёл у Гостиного двора. Ноги несли его домой — на Фонарный переулок, в ту самую квартиру, где его ждали три рубля в кармане, немытая посуда в раковине и Матрёна Семёновна с её вечным, не стихающим, как канальная вода, недовольством.

Он шёл не спеша. Торопиться было некуда. И незачем.

Фонарный переулок в ту пору был местом глухим, захолустным, хотя и находился в двух шагах от Мойки. Дома здесь стояли старые, ещё екатерининские, с толстыми стенами и глубокими подвалами, где ютились дворники и прачки. Мостовая — булыжная, с выбоинами, в которых после каждого дождя зацветала зелень. Воздух — плотный, с привкусом щей из кухмистерских и кошачьей мочи из подворотен.

Дом номер двенадцать, где Бываев снимал две комнаты на втором этаже, принадлежал купчихе Толоконниковой — женщине грузной, скупой и нервной, как незаседланная лошадь. Она жила этажом ниже, постоянно принюхивалась к запахам и требовала платить за квартиру строго первого числа, ни днём позже. Третьего июня Бываев просрочил уже на три дня. И знал, что сегодняшний вечер не пройдёт гладко.

Чёрная лестница встретила его привычным букетом: кислой капустой, мышами и запустением. Ступени скрипели под ногами, перила шатались. На площадке второго этажа горела керосиновая лампочка — тусклая, коптящая, с рваным фитилём. Бываев достал ключ, долго возился с замком (тот заедал со времен царя Гороха) и наконец вошёл.

В прихожей было темно. Пахло старым табаком, сушёной рыбой и ещё чем-то сладковато-приторным — ладаном, что ли? Матрёна в последнее время пристрастилась к молитвам. Ходила в Казанский собор, ставила свечи за здравие врагов, а дома шептала псалмы, глядя в угол. Бываев подозревал, что жена молится о том, чтобы он поскорее отдал Богу душу, — и тогда она получит его небольшие сбережения и, наконец, заживёт спокойно. Но доказательств не было.

Он снял сапоги, прошлёпал в чулках в комнату.

Матрёна сидела за столом. Прямо, как изваяние. Руки сложены на коленях, лицо — каменное, с поджатыми губами и двумя резкими складками у носа, которые делали её похожей на старуху, хотя ей было всего сорок два. Волосы убраны под чепец, платье — тёмное, траурное, хотя никто не умирал. Свеча на столе оплыла, натекла жёлтыми слезами.

— Явился, — сказала она без вопросительной интонации.

— Здравствуй, Матрёна Семёновна, — Бываев повесил пиджак на спинку стула. — Ты не спишь?

— Сплю, — усмехнулась она. — Уж который год сплю. Вдовий сон. А ты, значит, по трактирам шляешься, денежки пропиваешь, а домой — как на побывку. Квартирные, между прочим, третьего числа платить. Уже пятое. Толоконникова утром поднималась, кричала. «Выселю, — говорит, — к чёртовой матери, и вещи — на улицу». Что ты ей скажешь? Что у тебя муж — алкаш и прощелыга?

— Я не пью, — тихо сказал Бываев. — Сегодня выпил две рюмки, не больше.

— Ах, две рюмки! — Матрёна вскочила, опрокинув стул. — Две рюмки! А совесть, Иван, где? А стыд? Ты — бывший околоточный надзиратель! Ты полицейским был! А теперь кто? Кто, я тебя спрашиваю?

— Никто, — ответил он устало. — Ты права. Никто.

Он не стал спорить. Споры с Матрёной были как бой с ветряной мельницей — ты машешь кулаками, а она всё равно перемалывает тебя в муку. За три года он выучил: лучше молчать, кивать и ждать, пока буря утихнет. Буря, впрочем, не утихала никогда.

— Ужин, — сказала она, резко разворачиваясь к плите. — Садись, ешь. Щи вчерашние, хлеб на столе. Если не брезгуешь, конечно, после своих кабаков.