18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Белая ночь правды над Мойкой (страница 1)

18

Владимир Кожедеев

Белая ночь правды над Мойкой

Глава 1.

Санкт-Петербург, конец XIX века, июнь. Белых ночей бесконечная муть.

Небо над Мойкой напоминало грязный больничный бинт — вроде бы белый, а присмотришься: желтизна, серость, какая-то сливочная тошнотворность. Солнце закатилось за Адмиралтейство ещё три часа назад, но тьма так и не пришла. Вместо неё повисли сумерки, липкие, как варенье, — петербургская ночь, которая не ночь, а издевательство над биологическими часами человека.

Иван Алексеевич Бываев вышел из трактира «Золотой якорь» на Мойке, 47, с тем особенным, тягучим ощущением, когда голова ещё помнит каждую рюмку, а ноги уже живут своей, более трезвой жизнью. «Якорь» был местом не для господ — для среднего звания: отставных военных, мелких чиновников, приказчиков с Гостиного двора. Пахло здесь щами, перегаром и застарелой обидой на жизнь. Бываев захаживал сюда ровно два раза в неделю, по вторникам и пятницам, чтобы ровно на два глотка переступить черту, за которой начиналось забвение, — но никогда не переступал её полностью.

Он не был пьян. Нет, коллежский секретарь, отставной околоточный надзиратель 3-го квартала Казанской части, позволял себе ровно на два глотка меньше, чем требовалось для потери чувства собственного достоинства. Это была привычка, выработанная годами: пить, но не терять контроля. Иначе — зарежут в переулке. Или, того хуже, оберут до нитки, а наутро придётся объяснять приставу, почему казённый револьвер утерян, а из кошелька исчезли последние три рубля, которые жена отложила на дрова.

Жена. Матрёна Семёновна. Бываев поморщился, будто от зубной боли, и машинально потрогал внутренний карман пиджака — там лежало письмо, которое он носил с собой уже три недели, не решаясь ни порвать, ни перечитать. Придёт домой — опять скандал. «Где был? Опять в “Якоре”? Ах ты блудодей! Ах ты прощелыга! Дети, не евши, в квартире градуса три, а он по трактирам шляется!» Детей, правда, у них не было — Господь не дал, за что Матрёна Семёновна винила исключительно мужа и его «непотребное поведение». Но это не мешало ей использовать аргумент с детьми при каждом удобном случае.

Воздух после душного зала ударил в виски сладкой гнильцой каналов — смесью водорослей, конского навоза и сточных вод, которые в июне прогревались особенно охотно. Бываева потянуло к кустам. Не от праздного любопытства. От физиологии.

Кусты у Гагаринской набережной — буйная, нечёсаная сирень, посаженная ещё при Николае Павловиче, — стояли тёмной стеной, пахли землёй и чем-то забыто-деревенским. Здесь, между Мойкой и Екатерининским каналом, была зона глухая, полузаброшенная: старые склады, доходные дома с облупившейся штукатуркой, два питейных заведения. Место для порядочного человека — гиблое, но удобное для дел, о которых не говорят вслух.

Бываев нырнул в сиреневую тень с единственной, прозаической целью: облегчить мочевой пузырь, который последние полчаса подавал сигналы столь настойчиво, что даже философские размышления о несправедливости бытия уступали место физиологии. Он делал то, что делали в ту пору все мужчины в кустах, когда до уборной было далеко, а совесть — близко. Ничего постыдного. Закон Российской империи, строгий к убийцам и ворам, к таким мелочам относился снисходительно — при условии, что тебя не поймает городовой.

И вот — судьба щёлкает по носу именно в такие минуты.

Сзади раздался шорох, затем — звучное, оскорблённое «Кхм!», от которого у Бываева похолодели лопатки. Он обернулся, ещё не успев привести себя в порядок, и увидел его.

Личность возникла из сиреневой тьмы, словно материализовалась из дурного сна обер-полицмейстера. Невысокий, плотный, в сюртуке из добротного, но затасканного сукна — такой чёрный цвет со временем приобретает оттенок мокрой галки, — с цилиндром на затылке и лицом, напоминающим мокрую подушку: одутловатым, обиженным, с заплывшими глазками. На левом лацкане его одежды поблёскивало свежее влажное пятно. Несколько капель — не больше. Чисто техническое попадание, о котором в другом месте и при других обстоятельствах можно было бы даже не упоминать.

Но обстоятельства были не другие.

— Милостивый государь, — произнёс тип голосом, в котором дребезжали одновременно и обида, и злорадство, и тяжба на пять рублей. — Вы на меня попали.

Бываев медленно, со спокойствием бывшего служителя закона, застегнул пуговицы. В движениях его чувствовалась выучка: ни суеты, ни вызова. Многолетняя привычка разнимать драки на Сенной приучила к одному правилу — никогда не показывать страх и никогда не лезть в драку первым.

— Прошу прощения, — сказал он сухо. — Не заметил.

— Не заметили? — Тип воздел руки к белесому небу. — Он не заметил! Ах, господа! — Он обернулся в темноту, откуда доносились приглушённые голоса и смех. — Друзья! Сюда! Сюда, ради Бога!

Из-за угла, откуда пахло дешёвым табаком и ещё чем-то кислым, показались двое — такие же плотные, такие же в цилиндрах, с лицами людей, которые ищут ссоры, как иные ищут грибы: систематически и с удовольствием. Первым шёл рыжий, с бакенбардами-лопатами, в жилетке поверх косоворотки — явно из купцов. Второй — тощий, чернявый, с подвязанной щекой и подозрительным прищуром; в такие глаза лучше не смотреть, если не хочешь потом найти пропажу из кармана.

— Что случилось, Митрофан Семёныч? — спросил рыжий, лениво перетирая в кулаке какую-то мелкую монету.

— Он, — палец типа, которого назвали Митрофаном Семёнычем, ткнул в сторону Бываева, — облегчился на меня. Стоял в кустах — и прямо на меня! Это аморалка, господа! Я требую компенсации! За оскорбление чести и за порчу сюртука от лучшего портного с Невского!

Бываев перевёл взгляд с пятна на лацкане на пуговицы. Дешёвые, костяные, с чужого мундира — явно снятые с какого-нибудь отставного чиновника. На сапоги — стоптанные, с заплаткой у носка, лакировка давно облезла. «Лучший портной с Невского» — это как «лучший извозчик на Сенной»: громко, но нищему. Бываев знал эту публику. Шулера, мелкие уличные вымогатели, охотники за «ослиными пятнами» — так в обиходе называли наивных горожан, с которых можно содрать штраф за вымышленное оскорбление.

— Сударь, — спокойно произнёс Бываев, убирая руки в карманы и незаметно проверяя, на месте ли складной нож — старый друг, подаренный ещё при уходе со службы. — Во-первых, вы стояли ко мне спиной и на расстоянии трёх шагов. Попасть в вас, находясь в кустах с такой целью, — это не оскорбление, а баллистическое чудо. Во-вторых, вы подошли после. В-третьих, сударь, — Бываев слегка наклонил голову, — сюртук ваш шит, прости Господи, в подвале на Разъезжей, и пуговицы — с мундира титулярного советника Дубровского, который проиграл их вашему приятелю в штоф два месяца назад. Я знаю Дубровского. Хороший человек, но слаб на заклад.

Митрофан Семёныч побледнел. Побледнел так быстро, что стал похож на творожный сырок. Рыжий перестал жевать монету.

— То есть вы не отрицаете факта? — выдавил из себя Митрофан. — Вы признаётесь?

— Я отрицаю умысел. И предлагаю вам разойтись с миром. По-хорошему.

— По-хорошему? — Рыжий шагнул вперёд, разминая кулаки. Кулаки у него были что твои гири — сбитые костяшки, мозоли от физической работы или от драчных столбняков. — Слышь, Митрофан Семёныч, он ещё храбрится. Давай мы его, для порядка, в канаву опустим. А кошелёк — за моральный ущерб.

Чернявый с подвязанной щекой молча достал из-за голенища сапога короткую дубинку — свинчатку, обмотанную кожей. Взмахнул ею, пробуя баланс.

Бываев вздохнул. Вздох этот был долгим, содержательным, как тире между прошлым и будущим.

Предыстория.

Три года назад, ровно три года, как он уволился. И уволился не по своей воле — если быть честным до конца, а Бываев старался быть честным хотя бы перед собой в час перед сном. Тогда он был околоточным надзирателем в Казанской части, на хорошем счету у пристава Шереметева. Ходил в форме, имел право носить оружие, получал жалованье — 28 рублей в месяц плюс квартирные. Жил с Матрёной на Фонарном переулке, снимал две комнаты за восемь рублей. Не рай, но и не дно.

Всё рухнуло в одну ночь.

Ему поручили дело — не громкое, не столичное, так, пустяк. Воровство со взломом в лавке купца Бочарова на Садовой. Украли шелка, табак, чай — всего на триста рублей. Дело для полиции сезонное, дежурное. Но Бываев, копая, наткнулся на странное: следы вели не к обычным ворам с Лиговки, а к дому чиновника особых поручений при градоначальнике — некоего Кандидова. Человека с титулом и связями. Бываев доложил, как есть — по форме, по инструкции, без намёков.

Наутро его вызвал сам пристав Шереметев. Старый служака с орденом св. Станислава на шее, человек прямой и неглупый, в этот раз выглядел так, будто его заставили съесть дохлую крысу.

— Бываев, — сказал он, закрывая дверь кабинета. — Я тебя ценю. Ты хороший надзиратель. Но поезд твой ушёл. Кандидов — племянник товарища министра внутренних дел. Ты его зацепил. Он требует твоей головы. Я могу предложить тебе два варианта: уйти по собственному желанию сегодня, до обеда, или через две недели тебя вышвырнут с волчьим билетом — ни в какую полицию больше не возьмут, даже в захолустье.

Бываев стоял, вытянувшись во фрунт, и молчал. В душе его ворочалось что-то тяжёлое, похожее на то, что чувствует человек, когда у него отнимают единственное, что он умеет делать. Служба — это не просто жалованье. Это форма, это доверие, это ощущение, что ты — часть порядка, который держит этот безумный город на плаву. А без этого — кто ты? Так, никто. Коллежский секретарь в отставке, незаметный человечек с больными почками и вечно пьяной от скандалов женой.