Владимир Кожедеев – Анна и кочерга (страница 1)
Владимир Кожедеев
Анна и кочерга
Глава 1. Возвращение в пепел.
Октябрь 1847 года выдался на редкость скверным. Мелкий косой дождь, какой бывает только в смоленских краях, сек лицо, превращал проселочную дорогу в месиво из чернозема и конского навоза. Тарантас, подаренный отставным ротмистром на прощание, утопал в грязи по самые ступицы. Кучера Ефима, старого солдата с нашивкой за Севастопольскую кампанию, выругался в десятый раз и хлестнул пристяжную.
— Господин штабс-капитан, — обернулся Ефим, — до Отрадного версты две, а ночь на носу. Не ровен час — волки.
Алексей Воронов приоткрыл запотевший плащ. Ему было двадцать шесть, но глаза смотрели лет на тридцать пять — устало, пристально, с той холодной внимательностью, которую дают не годы, а потери. Он провел ладонью по щетинистому подбородку (с детства брился плохо, мать смеялась: «чтобы пупок развязать — и то порежешься»), вздохнул и сказал:
— Пусть лучше волки, чем то, что я видел в Петербурге. Поехали.
Имение Отрадное стояло на семи ветрах — на высоком берегу реки Угры, той самой, по которой когда-то стояли войска Ивана Грозного. Дед Алексея, Петр Иванович Воронов, сподвижник Суворова, выбрал это место не случайно: из окон барского дома открывался вид на три губернии. В ясный день, говорили, можно было различить купола Калуги.
Но сейчас, когда тарантас выкарабкался на пригорок, Алексея ударила не красота, а запустение.
Ворота, когда-то украшенные львиными масками, висели на одной петле. Конюшня наполовину разобрана на дрова. Барский дом, белый колонный особняк в стиле ампир, напоминал скелет: штукатурка обвалилась пластами, два окна заколочены крест-накрест, в третьем — разбита рама. Из трубы шел жидкий дым, будто дом курил махорку.
— Ефим, — тихо спросил Алексей, — где мои березы? Отец при мне сажал аллею.
— Порубали, барин. Ваш управляющий продал лесопилке на доски. Прошлой зимой.
— Как его зовут?
— Карл Карлович Мюллер. Старый немец.
Алексей вспомнил: отец взял Мюллера в 1835 году, сразу после холеры. Тот был тихий, забитый, с красными глазами и вечно мокрыми усами. «Надежный», — сказал тогда отец. «Жадный», — добавила мать. И оказалась права, как всегда.
На крыльцо вышел сам Мюллер — в жакете с чужого плеча, в шлепанцах на босу ногу, с подносом в руках. На подносе стоял помятый самовар и две фарфоровые чашки из сервиза, который Алексей помнил с детства (мать называла его «севрским», хотя на самом деле это был поддельный Тверской фарфор, но память не обманешь).
— Господин Воронов, — затараторил немец ломаным языком, — как же мы ждали… Я тотчас велю приготовить голубцов по-берлински, госпожа моя уже ставит тесто…
— Карл Карлович, — перебил Алексей, спрыгивая в грязь. Сапоги чавкнули. — Почему дом не топлен?
Мюллер заморгал. Красные глаза забегали.
— Дрова, сударь… Дрова нынче дороги. Угодья проданы частью.
— Каким угодьям? Какие продажи? У меня нет доверенности.
Немец побледнел так, что веснушки выступили точками. Он поставил поднос на ржавые перила, полез в карман жилета и извлек грязный конверт.
— Покойный батюшка, царство небесное, перед смертью подписали… Год назад. Вексель на имя господина Стрешнева. И залог — вот угодья, значит…
Алексей взял конверт, как берут дохлую мышь — через платок.
— Аркадий Петрович Стрешнев? Сосед?
— Он самый-с. Приезжал через месяц после похорон, плакал, поминал батюшку, а потом говорит: «Должок, любезный Карл Карлович, надобно обслуживать». И забрал лесопильню, пасеку и три деревни.
— Три деревни? — Алексей повернулся к Ефиму. Тот стоял, сжимая кнут, как ружье. — Ефим, какие деревни?
— Грибаново, Зайцево и Плоское, — выдохнул кучер. — Сто двадцать душ. Мужских.
Мир зашатался. Алексей прислонился к колесу тарантаса, вдыхая запах дегтя и гнилой соломы. В голове звенело: «сто двадцать душ». Это не просто цифра. Это крестьяне, которые ходили на барщину к его деду, пахали землю, умирали от чахотки и строили эту проклятую лесопильню.
Отец учил его верховой езде, когда Алексею было семь лет. Не в манеже — в чистом поле. «Дворянин не тот, кто умеет подписать вексель, — говорил батюшка, — а тот, кто не падает с седла в крови». Но Алексей упал. Лошадь, белая кобыла по кличке Волна, чего-то испугалась — то ли змеи, то ли собственной тени. Полетел вверх ногами, нога запуталась в стремени, протащило по камням. Правое колено разбито в мясо, рубаха в клочья, нос разбит.
Мать бежала через поле, подолом утирая ему щеки. «Алешенька, зачем же так? Он же маленький!» Отец, высоченный, седой, смотрел сверху вниз: «Встань». Алексей захрипел, попытался — упал. «Встань, говорю». Поднялся на дрожащих ногах, выплюнул песок. «Теперь садись обратно». И посадил на Волну. Кобыла всхрапнула, но пошла шагом. С тех пор Алексей боялся только одного — показать страх. Всё остальное — гордость, обида, паника — прятал в кулак.
(Интересный факт: в 1840-е годы в России было модно держать английских чистокровных лошадей. Отец Воронова же предпочитал орловских рысаков, выведенных графом Орловым. Волна была помесью с арабским скакуном — оттого и нервная.)
В 1832 году отец отдал Алексея в пансион при Царскосельском лицее (не том, где учился Пушкин, а новом, для детей обедневших дворян). Там Шурик — так его звали однокашники — терпел насмешки за калужский говор («квакает, как лягушка»). Директор, отставной полковник ***, поощрял «благородные состязания». То есть мальчишки лупили друг друга учебными шпагами с затупленными концами, и это считалось фехтованием.
Однажды старшеклассник Лопухин, грузный и рыжий, обозвал Алексея «смердом». И добавил что-то про мать. Алексей в тот день что-то ел на обед — гороховый суп, который ненавидел до колик. И вдруг горох превратился в огонь.
Дуэль назначили в спортзале, при свидетелях. Лопухин фехтовал по-французски — эквилибристика, пируэты. Алексей — по-русски: жестко, прямо, без поклонов. Первый удар — и шпага противника вылетела. Лопухин заехал ему в челюсть кулаком (по правилам нельзя, но кому какое дело?). Алексей ответил — и был таков: три дня в лазарете с сотрясением. Но репутация была сделана. «Воронов — боец», — шептались за спиной. Он впервые понял: честь не покупают, честь отбивают.
(Любопытный факт: в императорских пансионах того времени детей учили не столько наукам, сколько «муштре и покорности». Но именно там зарождались тайные общества — кружки, где мальчишки читали запрещенного Полежаева и спороли о Хомякове. Алексей был в одном из таких, но быстро разочаровался: болтовни много, дела мало.)
Учился Алексей посредственно. Латынь ненавидел, греческий терпеть не мог, историю запоминал как набор анекдотов. Но однажды учитель математики, старый немец Готлиб Федорович, вызвал его к доске — решить задачу про оброк и процент. Алексей, который от скуки чертил на полях чертиков, вдруг взял и вывел формулу, которой сам Готлиб не знал. «Ах, Готт мит унс, — сказал немец, — вы, барин, или гений, или безумец».
Математика была для него прозрачным лесом, где каждая цифра — дерево, а действие — тропинка. Позже, в полку, этот талант помогал ему вычислять артиллерийские залповые таблицы быстрее любого штаб-офицера.
А тайные ходы — это особая страсть. В усадьбе Отрадное со времен Суворова существовал подземный коридор от барского дома к часовне в дубовой роще. Дед сделал его для защиты от разбойников, отец запустил. Алексей, в возрасте двенадцати лет, случайно нашёл люк в буфетной, пролез в пыльную темноту и брел два часа, пока не уперся в заржавевшую решетку. Страшно было до колик — но интересно до жути. Он полюбил скрытность. Стал замечать, что взрослые говорят одно, а думают другое, что жандармы в пансионе (да-да, там они тоже были) записывают каждого. И научился читать по губам.
(Забавный исторический факт: в середине XIX века многие русские усадьбы имели «ходы для побега» на случай крестьянских бунтов или пожара. Но чаще всего эти ходы использовали любовники и воры.)
В девятнадцать лет, сразу после смерти отца (от разрыва сердца, узнав о проигранном иске), Алексей пошел в армию. Не в гвардию — туда брали по протекции, а в армейскую пехоту, 33-й егерский полк, стоявший под Вильно. Мать плакала, говорила: «Зачем тебе это, ты же барин», но Алексей уже знал: дворянством сыт не будешь. Нужна карьера.
Служба была грязной, тяжелой и бессмысленной — на первый взгляд. Подъем в 5 утра, развод караулов, муштра, сквозняки в казармах. Но были и хорошие дни: выезды на маневры, пирушки с офицерами, споры о Гоголе и Белинском. Алексей дослужился до штабс-капитана — потолок для человека без связей. И тут случилось.
Поручик Сергей Хвощинский, смазливый поляк из древнего рода, подставил его. На краденом обозе с провиантом стояла печать Алексея (Хвощинский украл ключ, когда тот спал после попойки). Ревизия — и вот уже Воронова вызывают к полковнику. «Ты, братец, или платишь три тысячи из своего кармана, или марш под суд». Друзья, которые ещё вчера пили с ним брудершафт, отвернулись. Только старый еврей Арон, полковой маркитант, помог: ссудил деньги под расписку.
Алексей взял отставку, не простившись с полком. Хвощинский через год спился и замерз насмерть в кювете — такие были времена.
(Деталь: солдаты Николаевской армии служили 25 лет. Офицерам же жилось легче, но «шпицрутены» и «зеленые улицы» — сквозь строй палок — тогда отменили только в 1845-м. Алексей был свидетелем казни дезертира — больше никогда не мог есть говядину.)