Владимир Кантор – «Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского (страница 83)
В эти каторжные годы он впервые вживую столкнулся с теми, кто читал его тексты и готов был слушать его рассуждения, как апостолы слушали Учителя, записывая потом вкривь и вкось сказанные им слова. Сегодняшние молодые люди, отравленные советским прочтением Чернышевского, даже вообразить не могут того замирания сердца, которое охватывало студенческую молодежь просто при виде их кумира. Они многого не понимали, поскольку ждали другого (миф о «дирижере радикального оркестра» уже работал!). И все же многое сохранило тот дух неожиданности духовного откровения и неожиданного прочтения привычных сюжетов. И первое удивление – никакой позы, простота: «При нашем настроении благоговейного трепета, – пишет П.Ф. Николаев, – мы инстинктивно, сами о том не думая, ждали от Николая Гавриловича чего-то героического. Конечно, не трубных звуков каких-нибудь, а так чего-нибудь героического; в глазах, в выражении лица, – одним словом, чего-нибудь необычного. И увидели самое обыкновенное лицо, бледное, с тонкими чертами, с полуслепыми серыми глазами, в золотых очках, с жиденькой белокурой бородкой, с длинными, несколько спутанными волосами, часто по нашим погостам попадаются дьячки с такою наружностью»[363].
Он не производил впечатления конспиратора и революционера, он был мыслителем и ученым, таковым и изобразил его каторжный художник.
И главное выделил бы я: с вчерашними ишутинцами связал его не революционаризм, а другие нити, которые соединили студенческую молодежь с мыслителем, и «нити эти совсем простые, совсем не ослепительные, эти нити – интересы мысли и научного исследования, к которым и мы тоже тяготели»[364].
Однако на воле – и радикалы, и власть – укреплялись в ощущении, что Чернышевский – революционный герой, ждали и боялись трубных звуков, если он вернется. Скажем, ишутинцы, публика слегка безумная, которые хотели жить по заветам романа Чернышевского (организовали переплетную и швейную мастерские), но их прожекты были прикрыты, и тогда они придумали организацию под названием «Организация», ядром которой стала группа под названием «Ад». Так именовалась подвальная комната московского трактира «Крым», где собирались воры и где они придумывали, как дать бой царизму. В результате двоюродный брат Ишутина Д.В. Каракозов в Петербурге 4 апреля 1864 г. стрелял в императора, был схвачен и повешен 3 сентября 1866 г. В этом году Достоевский играл в «Что делать?», а Каракозова повесили, поскольку он не мог примирить в своем сознании верность Чернышевскому и верность императору. Некоторые литературоведы полагают, что фамилия Каракозов – один из возможных толчков к появлению фамилии Карамазов. Ишутина тоже приговорили к казни, одели саван, на голову петлю, тут пришло помилование, но он уже окончательно сошел с ума.
И идейный противник Чернышевского Герцен спрашивал в «Письме к императору Александру II» от 1865 г. (№ 197): «Вы с беспримерной свирепостью осудили единственного замечательного публициста, явившегося в ваше время. А знаете ли, что писал Чернышевский? В чем состояло его воззрение? В чем опасность, преступность? Можете ли вы на этот вопрос ответить самому себе? Из нелепейшей сенатской записки вы ничего не могли понять» (
Но все же в высших сферах вновь возник вопрос о Чернышевском, поскольку стало известно о разговорах членов ишутинского кружка об его освобождении, и у наиболее трезвых сановников, немножко понимавших невинность Чернышевского, возникла мысль вернуть его как противовес крайним радикалам.
В «Колоколе» 1866 г. сообщалось: «Каракозов не признает себя Каракозовым и не признает двоюродного брата, его признавшего. Муравьев требовал выписать из Сибири Чернышевского,
Кстати, должен подчеркнуть, что среди всех тюремных и каторжных текстов Чернышевского, дошедших до нас, нет ни одного, который можно было бы назвать радикальным или тем более зовущим к ниспровержению строя. Самое резкое его высказывание в романе «Пролог» вполне укладывается в отголосок чаадаевских ламентаций. Вот мысли Волгина, главного героя: «“Жалкая нация, жалкая нация! – Нация рабов, – снизу доверху, все сплошь рабы…” – думал он и хмурил брови».
У него были свои приоритеты, о них он рассказывал своим ученикам-каторжанам. «Вообще в истории все симпатии Чернышевского были на стороне культуры, на стороне мирных трудящихся классов и на стороне интеллигенции, даже если хотите умственной аристократии. Это видно и из сюжета его романа “Рассказы из белой залы”. Он полагал, что история часто прерывала развитие мировой интеллигенции проявлениями грубой силы невежественных масс, что в старых, погибших цивилизациях было накоплено столько культурных приобретений, столько знаний, что правильное развитие и сохранение этих сокровищ поставило бы человечество неизмеримо выше, чем оно стоит теперь»[365]. Здесь стоит подчеркнуть, что название крестьянского демократа, работавшего ради народа, стоит поставить под вопрос.
Он был, как Пушкин, настоящий русский европеец, желавший перенести в Россию не слова, не идеи, не формы, а установочные принципы, которые своею силою творили бы Россию как европейскую страну, как и положено ей по ее христианскому происхождению. И главное, повторяю, для него заключалось в развитии личности. Поэтому, принимая общину, он толковал ее не как враждебную индивиду, даже не как хор, а как защитницу личностного принципа, наподобие цехов и коммун в Западной Европе. Общинное земледелие и жизнеустройство, писал он, «так просто, что отстраняет нужду во вмешательствах всякой центральной и посторонней администрации. Оно дает бесспорность и независимость правам частного лица. Оно благоприятствует развитию в нем прямоты характера и качеств, нужных для гражданина. Оно поддерживается и охраняется силами самого общества, возникающими из инициативы частных людей. Нам кажется, что все это вместе составляет натуру разумного законодательства, противоположную регламентации» (
Чернышевского называют демо-кратическим мыслителем. Скорее можно его назвать – демо-критическим. И тут он резко противостоял опять-таки всем. Народ обожествляли и православные мыслители, и разночинные писатели, и радикалы, и Герцен, и Толстой, и даже Достоевский, забыв, что даже если народ – богоносец, он не есть Бог, что, напротив, Бог – судия над любым народом. О народе в шестидесятые годы боялись плохо сказать (страдалец, мол). Беспощадная пьеса позднего Толстого «Власть тьмы» или еще более жестокие чеховские «Мужики» и бунинская «Деревня» – все это пришло на рубеже веков. Пока же, пожалуй, один Чернышевский смел написать такое: «Забудемте же, – убеждал он собратьев по перу, – кто светский человек, кто купец или мещанин, кто мужик, будемте всех считать просто людьми и судить о каждом по человеческой психологии, не дозволяя себе утаивать перед самими собою истину ради мужицкого звания» (
А без свободы немыслимо и просвещение, что очевидно показала толстовская идеализация народных взглядов. Лев Толстой в своем журнале «Ясная Поляна» писал, что «народ постоянно противодействует тем усилиям, которые употребляют для его образования общество или правительство». Надо сказать, он просил Чернышевского откликнуться на его журнал. Чернышевский отвечал: «Мало ли чему может иногда противодействовать народ! При Иосифе II в Бельгии и в Венгрии он противодействовал разрушению феодального порядка; при Аранде и Флориде Бланке в Испании он противодействовал отменению инквизиции; у нас он противодействовал попыткам ознакомить его с возделыванием картофеля. <…> В некоторых, – пожалуй, в довольно многих, – случаях народ довольно упорно противился заботам об его образовании. Что ж тут удивительного?
Конечно же не мог победить НГЧ, ибо народу не льстил и не идеализировал его. «Грязь и пьяные мужики с дубьем» – так он видел грядущее восстание народа. Впрочем, не льстил – ради того же народа. Когда идеалист, нечто вообразивший себе, составивший возвышенный образ народа, сталкивается с его реальностью, он начинает подминать реальный народ под воображаемый идеал. Что и проделывали наивные комиссары первых лет революции (Н. Коржавин). Поэтому и не нравился Чернышевскому Глеб Успенский, про которого он говорил, что он описывает мужиков как Миклухо-Маклай папуасов – с восторгом непонимания. Зато суровая проза Николая Успенского отвечала больше зрелому взгляду Чернышевского. Для него отказ от иллюзии по поводу народа означал «начало перемены», приход к реальному пониманию жизни.