Владимир Кантор – «Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского (страница 82)
А вот запись 1866 г. М.А. Ивановой, женщины, близкой к семье Достоевского. Чтобы было понятнее читателю, героем этого житейского водевиля был Карепин Александр Петрович, кузен Достоевского. Это была ветвь его сестры Варвары Михайловны, по мужу Карепиной: «Карепин в то время, когда он приезжал гостить к нам на дачу в Люблино (лето 1866), не был еще женат, но все время мечтал об идеальной невесте, которая ему рисовалась обязательно стриженой и не старше 16 лет. Невесту эту он заранее ревновал ко всем. “Дети у меня, – говорил он, – будут чистокровные Карепы” <…>. Он очень не любил эмансипированных женщин и говорил о том, что его жена будет далека от всех современных идей о женском равноправии и труде. В то время как раз все зачитывались романом Чернышевского “Что делать?”, и Карепина дразнили, предрекая его жене судьбу героини романа. Достоевский заявил ему однажды, что правительство поощряет бегство жен от мужей в Петербург для обучения шитью на швейных машинках и для жен-беглянок организованы особые поезда. Карепин верил, сердился, выходил из себя и готов был чуть ли не драться за будущую невесту. Как-то раз Достоевский предложил устроить импровизированный спектакль – суд над Карепиным и его будущей женой. Федор Михайлович изображал судью: в красной кофте одной из сестер Ивановых, с ведром на голове, в бумажных очках. Рядом сидел и записывал секретарь, Софья Александровна Иванова, и Карепины – муж и жена, как подсудимые. Федор Михайлович говорил блестящую речь в защиту жены, которая хочет бежать в Петербург и учиться шить на швейной машинке. В результате он обвиняет мужа и приговаривает его к ссылке на Северный полюс. Карепин сердится и бросается на Достоевского. Занавес опускается – первое действие окончено»[357]. Как видим, роман и Чернышевский были в ареале и раздумий и смеховой культуры русского XIX века.
Среди политических преступников
А для автора предмет размышлений общества мог быть только по слухам известен. Но надо отметить, что каторга была для него местом, еще не столь страшным. Во-первых, он ждал сравнительно быстрого освобождения: если и не через пару лет (хотя и на это надеялся), то, во всяком случае, через семь лет, когда ему было всего сорок два года – возраст вполне энергичный и творческий; во-вторых, на каторге он жил не среди уголовников, как Достоевский, а среди «политических» (так называли поляков, арестованных за политику) и «государственных» (то есть русских политических) заключенных, то есть людей образованных, из которых многие были недавними студентами.
Повторю, что сам Чернышевский был вполне уверен, что его скоро отпустят. Это ясно из его писем Ольге Сократовне, из мемуаров современников.
1864 год, Тобольская пересыльная тюрьма, он говорил политическому арестанту Стахевичу:
«– Как для журналиста, эта ссылка для меня прямо-таки полезна: она увеличивает в публике мою известность; выходит – особого рода реклама.
Припомнивши теперь эти слова и задумавшись над ними, я прихожу к заключению, что в то время, в июне 1864 года Николай Гаврилович был той уверенности, что в ссылке он пробудет недолго, в скором времени будет освобожден, восстановлен в правах, тотчас вернется в Петербург и примется за свою прежнюю работу»[358].
Там же: «Из наших тогдашних собеседований у меня осталось в памяти очень немногое. <…> Ему было сказано, что он пробудет в Тобольске недолго, всего несколько дней; “распаковывать чемодан на такое короткое время и потом опять запаковывать – не хочется”»[359].
Он еще полагал, что Россия хотя бы в отношении к образованному сословию усвоила европейские нормы, пусть и с нарушением правового законодательства, но как бы на уровне запугивания. Попугали, потом, понимая, что вины за ним нет, вернут в прежнее состояние. Потом и литературные его дела продолжались. Он конечно же знал, что хоть и без его имени, но переиздана его диссертация. И что она наконец-то вызвала не кулуарное злопыхательство, а открытую бурную полемику. Ему разрешали писать. Хотя из Тобольска «он был отправлен в рудник Кадая на китайской границе»[360], где находились свинцово-серебряные шахты.
Там он встретился с своим близким приятелем М.Л. Михайловым, тоже оклеветанным Костомаровым. В руднике они не работали. Михайлов писал свои поэтические переводы, а Чернышевский свою прозу. Михайлов здесь и умер.
В мае 1865 г. в Иркутск приехала жена О.С. с сыном Михаилом. Ей было сказано, что если она хочет свидания с мужем, она должна остаться при каторге. Власть старательно из Чернышевского делала революционера, почти декабриста, а из жены хотела сделать декабристку. Но она преодолела эти провокации и добилась встречи с мужем и в сопровождении жандарма приехала в Кадаю. Там в присутствии охранника прошло несколько дней их встречи. Она поскандалила с начальством каторги, что для каторжанина было плоховато, потом поддалась уговорам мужа и вернулась в Европейскую Россию. Больше к нему ни разу не приезжала.
А Чернышевского в 1866 г. перевели в Александровский завод, неподалеку от Нерчинска. От этого пребывания осталось несколько мемуаров (каторжане там были люди образованные); своего рода коллективным Эккерманом (записавшим многие высказывания Гёте) для Чернышевского стало несколько молодых людей: студент Петербургской медико-хирургической академии Сергей Григорьевич Стахевич, студент Московского университета Вячеслав Николаевич Шаганов, только что окончивший Московский университет Петр Федорович Николаев и др.
Пересказывать их мемуары – заняло бы много места, но выделю то, что важно для моего рассказа. Стахевич пишет, что к принудительным работам начальство привлекало государственных очень редко, самые работы были совершенно пустяковые и кратковременные. Николая Гавриловича начальство вообще не требовало ни к каким работам. Что самое важное заметил Стахевич? Наблюдение простое, но существенное для понимания его жизни в эти первые годы отлучения от нормальной жизни. Оно показывает, что в эти годы, когда обстоятельства на долгое время лишили Николая Гавриловича, сроднившегося с литературной работой, возможности писать статьи научного или публицистического содержания, – он стал писать беллетристические вещи. Между прочим, он написал несколько пьес для тех спектаклей, которые два или три раза в году устраивались в тюрьме бывшими среди заключенных любителями сценического искусства. Некоторые из этих пьес сохранились. Это «Мастерица варить кашу», «Великодушный муж», «Другим нельзя». Можно сказать, что он имел редкое удовольствие для начинающего драматурга – видеть свои пьесы на сцене. Очень часто устраивались чтения: Чернышевский, стоя или сидя на стуле перед слушателями, читал свои новые художественные тексты. Как-то раз один из заключенных заглянул ему через плечо и увидел, что он держит в руках пустые листы бумаги, но имитировал чтение, и речь его текла так гладко, будто он писал. Но тем не менее он написал романы «Старина» и «Пролог». Стахевич писал, что «беллетристический талант» Чернышевского в «Старине» проявился больше, чем в каком-либо другом его художественном произведении. Из тех немногих, кто сумел прочитать или услышать этот текст, практически все говорят о большой эпической силе романа. К несчастью, рукопись пропала. По не очень достоверным сведениям, человек на воле, у которого была рукопись, в какой-то момент с перепугу сжег ее. При всей непрочности своего бытия Чернышевский оставался спокойным, разговорчивым и ироничным.
При этом его всегдашняя ирония с людьми, настроенными дружески, очаровывала этих людей. Стахевич вспоминает: «Он любил пошутить и однажды при нашем общем смехе и шутках возложил на себя титул “стержень добродетели”. Этот титул так у нас и утвердился за ним и скоро принял сокращенную форму – “стержень”; разговаривая о нем между собой, мы очень редко называли отсутствующего, а вместо того почти всегда говорили “стержень”. Слово “добродетель” мы считали равносильным французскому “vertu”, и, следовательно, для нас титул имел значение “столп доблести”»[361].
Тем не менее от работы он не увиливал. Николаев вспоминает: «Работать по дому приходилось не мало: и дрова колоть, и печи топить, и воду на себе возить и всегда он явится и помешает. Да и страшно за него было: так он ловок был, что того и гляди покалечит себя, так что частенько приходилось насильно отнимать у него режущие и колющие инструменты и дружелюбно его выталкивать. После мы выучились отделываться от него напоминанием о некоем дворнике, которому, по его собственному рассказу, он хотел помочь внести дрова на пятый этаж и так ловко помог, что рассыпал всю вязанку, за что и получил надлежащее возмездие в форме крепких слов. Как сунется Николай Гаврилович “помогать” нам, так и крикнем ему: “а вспомните, стержень добродетели (так мы шутливо называли его), дворника”, – ну и отстанет»[362]. История с дворником и впрямь забавна, она показывает (всего лишь момент!) избавление НГЧ от народнических иллюзий. Как-то зашла речь об интеллигенции и народе. Как же не спросить автора «Что делать?» – что делать теперь с народом?.. Его и спросили. И вот что сказал Чернышевский: «Однажды, когда я жил в Петербурге и тоже желал помочь народу, поднимаюсь к себе на квартиру по лестнице, а впереди идет дворник с вязанкою дров за спиной. Вижу я, что дрова, того и гляди, развалятся. Как же не помочь?.. Вот я на ходу и давай поправлять вязанку… Рассыпались дрова-то, а дворник меня стал ругать!..» Как положено Учителю, отвечал он притчами. Умный разумеет.