Владимир Кантор – «Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского (страница 38)
Семинарист Чернышевский, которого в юности, как я уже говорил, называли «надеждой русской церкви», глубоко усвоил это основное христианское понятие о ценности жизни, о том, что величайшее событие человечества было казнь и воскрешение Богочеловека, «смертью смерть поправшего», обещавшего своим сторонникам «жизнь вечную». В иерархии христианских ценностей жизнь активно противостоит смерти. И это противостояние стало определяющим в творчестве русского мыслителя. Более того, именно
Христос для Чернышевского был Просветитель. И это надо понять, поскольку данное понятие, как правило, относят лишь к определенному литературно-философскому направлению XVIII–XIX столетий. Просвещение для христианина – это свет, свет разума. Как сказано в Евангелии: «В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков» (Ин 1, 4).
Глава 7
Звено в цепи
Литературоцентризм как русский путь в цивилизацию
Он и в самом деле был человек христианской жизни, если не сказать – жития. Притом что в доме, который он нанял и держал на свои деньги, сам он занимал маленькую комнатушку, куда не всегда даже ему приносили обед расшалившаяся внизу хозяйка и гости. А он писал, писал, можно сказать, неистово, словно молился с утра до вечера как подвижник. Перечислить те тексты, которые он написал, начиная хотя бы с диссертации до ареста, займет несколько печатных листов. Поэтому я остановлюсь на центральных его работах, вызвавших шумные литературно-общественные отклики. Сразу после защиты диссертации в 1855 г. в декабрьском номере «Современника» появляется первая статья из цикла «Очерки гоголевского периода русской литературы». В них он проследил становление русской литературы и русской критики от Н. Полевого до В. Белинского.
Реакция была далеко не однозначная. По инерции дворянские литераторы были раздражены. Особенно тем, что с первой же статьи стало ясно, что, во-первых, он подхватывает идею о литературоцентризме русской культуры, а во-вторых, первым критиком этого периода он видит Белинского. Практически сразу он начинает еще завуалированно с отсылки к творчеству Белинского, как высшей точки русской литературной мысли: «Критика вообще развивается на основании фактов, представляемых литературою, произведения которой служат необходимыми данными для выводов критики. Так, вслед за Пушкиным с его поэмами в байроновском духе и “Евгением Онегиным” явилась критика “Телеграфа”, когда Гоголь приобрел господство над развитием нашего самосознания, явилась так называемая критика 1840-х годов…» (
«Читатели могут заметить в наших словах отголосок бессильной нерешительности, овладевшей русскою литературою в последние годы. Они могут сказать: “вы хотите движения вперед, и откуда же предлагаете вы почерпнуть силы для этого движения? Не в настоящем, не в живом, а в прошедшем, в мертвом. Неободрительны те воззвания к новой деятельности, которые ставят идеалы себе в прошедшем, а не в будущем. Только сила отрицания от всего прошедшего есть сила, создающая нечто новое и лучшее”. Читатели отчасти будут правы. Но и мы не совершенно неправы. Падающему всякая опора хороша, лишь бы подняться на ноги; и что же делать, если наше время не выказывает себя способным держаться на ногах собственными силами? И что же делать, если этот падающий может опереться только на гробы? И надобно еще спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах? Не живые ли люди похоронены в них? По крайней мере, не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми? Ведь если слово писателя одушевлено идеею правды, стремлением к благотворному действию на умственную жизнь общества, это слово заключает в себе семена жизни, оно никогда не будет мертво» (
Более того, вопрос о том, мертвецы ли лежат в этих гробах, зазвучал много позже в разговоре двух братьев Ивана и Алеши («Братья Карамазовы»), когда Иван вздыхает, что великая европейская культура на кладбище уже: «Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что всё это давно уже кладбище, и никак не более». Алеша отвечает: «Надо воскресить твоих мертвецов, которые, может быть, никогда и не умирали». И речь тут не только о западной культуре, но о литературе, которая единственная, по Чернышевскому, хранит духовную жизнь культуры. Повторим: «слово заключает в себе семена жизни»…
Наиболее резко и развернуто на Чернышевского буквально обрушился (прошу прощения за такое слово, но иного не подберу – слишком много язвительности было в его ответе Чернышевскому) Александр Дружинин: «Новые художники порождают новых ценителей, и тот ценитель, который, не смея быть новым, станет робко повторять выводы своего предшественника, вдастся в литературный фетишизм, как бы даровит ни был сошедший со сцены человек, им выбранный вместо кумира. Карлик, взобравшийся на плечи великана, видит далее, чем видел тот, у кого он сидит на плечах. Если он станет не признавать и уничтожать того, через кого он видит так далеко, позор падет на его собственную голову. Но если он нарочно станет гнуться и умалять горизонт своего зрения, всякий будет вправе сделать такой вопрос: “Для чего же ты, маленький человек, взобрался так высоко?”»[164]. Итак, карлик Чернышевский очевидно не заслуживал даже подробного ответа. Во всяком случае, друг Дружинина Толстой незамедлительно поддержал статью Дружинина. Всякое семинаристское начало раздражало его всю жизнь. Не случайно в «Войне и мире» он с такой неприязнью нарисовал образ Сперанского. Толстому ответил обычно осторожный Тургенев, но память Белинского он все же захотел защитить, особенно когда у того нашелся защитник. Он писал Толстому: «Париж 16/28 октября 1856. Больше всех Вам не по нутру Чернышевский, но тут Вы немного преувеличиваете. Положим, Вам его “фетишизм” противен – и Вы негодуете на него за выкапывание старины, которую, по Вашему, не следовало бы трогать; но вспомните, дело идет об имени человека, который всю жизнь был – не скажу мучеником (Вы громких слов не любите), но тружеником, работником спекулятора, который его руками загребал деньги и часто себе приписывал его заслуги (я сам был не раз тому свидетелем); вспомните, что бедный Белинский всю жизнь свою не знал не только счастья или покоя – но даже самых обыкновенных удовлетворений и удобств; что в него за высказывание тех самых мыслей, которые теперь стали общими местами, со всех сторон бросали грязью, камнями, эпиграммами, доносами; что он смертью избег судьбы, может быть, очень горькой – неужели Вы, после всего этого – находите, что две-три статьи в пользу его, написанные, может быть, несколько дифирамбически, – уже слишком великая награда, что этого уже сносить нельзя»[165].
Судя по дневникам, Толстой принял доводы Тургенева и взялся читать Белинского, хотя тоже по происхождению из поповского сословия (правда, отец лекарь).
Чернышевский говорил о эпохе Гоголя, оказавшего огромное влияние на русскую литературу, создавшего ее самобытность, но нисколько не противопоставлял его, скажем, своему любимому Пушкину. Просто Гоголь «пробудил в нас сознание о нас самих – вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке. Рассмотрение значения Гоголя в этом отношении должно быть главным предметом наших статей, – дело очень важное, которое, быть может, признали бы мы превосходящим наши силы, если бы большая часть этой задачи не была уже исполнена, так что нам, при разборе сочинений самого Гоголя, остается почти только приводить в систему и развивать мысли, уже высказанные критикою, о которой мы говорили в начале статьи» (