реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Кантор – «Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского (страница 40)

18

Он понимал временность человеческой жизни, пройдя школу христианства. Ведь, как справедливо писал Василий Розанов, высоко ценивший Чернышевского: «Евангелие бессрочно. А все другое срочно – вот в чем дело»[172]. Но жить-то надо было в посюстороннем мире и как-то его преодолевать. Преодолеть это безумие семейной жизни христианину, не желавшему разводиться, оставлять семью, можно было только усилением интенсивности работы и бесконечной иронией, которая всегда была ему свойственна, но с годами стала определяющей даже в серьезных его текстах.

И первая его ирония была направлена против псевдопатриотических упоений допетровской Русью. Почему – поговорим позже. Его называли западником, но в статье о Лессинге, в значительной степени рассказывающей о своем духовном опыте через великого немца, он написал: «Надобно заметить одну черту Лессинга, о которой уместнее всего сказать по случаю “Гамбургской драматургии”, произведения, начинающего собою эпоху справедливого уважения немецкого народа к самому себе. Писатель, деятельность которого пробудила в Германии патриотическую гордость и самое чувство национальности, был решительный космополит и стоял в отрицательном отношении к понятию национальности» (Чернышевский, IV, 162). В статье о «Собрании писем царя Алексея Михайловича» он почти ни слова не написал о царе, зато посвятил ее анализу писем западных путешественников о России. Следом за Белинским он любил повторять пушкинские строчки из «Онегина»:

Но где мы первые познанья И мысли первые нашли, Где применяем испытанья, Где узнаем судьбу земли — Не в переводах одичалых, Не в сочиненьях запоздалых,

Где русский ум да русский дух

Зады твердит и лжет за двух.

Поэтому он вполне доверял письмам западных путешественников, тем более что и собственный опыт их подтверждал, ибо склонности к идеализации он не имел. Так он понимал и что такое его жена, понимал, но принимал. Причем в письмах европейцев выделил моменты, которые он мог наблюдать в детстве и юности в своем Саратове и пережитое лично. К примеру, распутство русских женщин или разбойничество. «Не из Западной Европы перешло к нам очень игривое устройство, которое до недавнего времени сохраняли в столицах (а в иных провинциях, говорят, сохраняют до сей поры) торговые бани, в которых все – и мужчины и женщины моются вместе, – это прекрасное устройство подробно описано путешественниками, прибавляющими рассказы о различных виденных ими случаях самого наглого цинизма со стороны женщин, которые вовсе не принадлежали к записным жертвам порока» (Чернышевский, IV, 259). Не менее острым было его восприятие разбойничества как константы русской жизни. Думаю, когда он переписывал в статью наблюдение Олеария, он скорее всего вспоминал саратовскую жизнь: «Грабежи и разбои были повсеместны. Даже в Москве, по словам Олеария, не проходило ночи без того, чтобы не было разграблено несколько домов и не найдено поутру на улице несколько мертвых тел. Грабители были так смелы, что середи дня нападали на улице на человека, при котором думали найти деньги, чтобы убить и ограбить его. Когда ночью раздавались на улице вопли убиваемого, никто из живших в соседних домах не смел выходить за двери, чтобы помочь ему – остатки этого обычая очень сильны до сих пор, как то может всякий узнать по опыту, если поживет в провинциальном городе» (Чернышевский, IV, 258). Саратовский опыт пишущего статью тут очевиден. Это, конечно, не были вздохи кабинетного человека, он все это прожил и видел сам.

Своими переживаниями он делился с Некрасовым, в котором он видел прямого продолжателя Пушкина и Лермонтова, реальное звено великой русской поэзии. В отличие от Тургенева, говорившего, что поэзия в стихах Некрасова даже не ночевала, он высоко ценил его и как поэта гражданственного, но еще больше как лирического (опыт был другой, нежели у Тургенева). Он писал поэту: «Я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни – потребности сердца существуют, и в жизни – потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас. Это и я знаю по опыту, знаю лучше других. Убеждения занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы – не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли, – лично для меня первая привлекательнее последней, и потому, например, лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденцией» (Чернышевский, XIV, 322). И НГЧ перечисляет три стихотворения: «Когда из мрака заблужденья…», «Давно отвергнутый тобою…», «Я посетил твое кладбище…», «Ах ты страсть роковая, бесплодная…».

Приведу одно, оно вполне корреспондировало с чувствами Чернышевского:

Давно – отвергнутый тобою, Я шел по этим берегам И, полон думой роковою, Мгновенно кинулся к волнам. Они приветливо яснели. На край обрыва я ступил — Вдруг волны грозно потемнели, И страх меня остановил! Поздней – любви и счастья полны, Ходили часто мы сюда, И ты благословляла волны, Меня отвергшие тогда. Теперь – один, забыт тобою, Чрез много роковых годов, Брожу с убитою душою Опять у этих берегов. И та же мысль приходит снова — И на обрыве я стою, Но волны не грозят сурово, А манят в глубину свою…

А НГЧ продолжает, замечая, что эти стихи «буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция» (Чернышевский, XIV, 322). Совершенно непривычные для читательского слуха слова! Мы привыкли к другому Чернышевскому, железному, жесткому и несгибаемому вроде Ленина или Дзержинского. Ни один исследователь не замечал его глубокой тоски.

Преодолеть личную тоску и строить себя как свободного и независимого человека требовало большой выдержки, в том числе христианской. Задача пробуждения чувства самоуважения в обществе, в каждом человеке была в основе всех рассуждений Чернышевского. Чернышевский так объяснил (1856) Некрасову свою позицию: «Свобода поэзии не в том, чтобы писать именно пустяки, вроде чернокнижия или Фета (который, однако же, хороший поэт), – а в том, чтобы не стеснять своего дарования произвольными претензиями и писать о том, к чему лежит душа. Фет был бы несвободен, если бы вздумал писать о социальных вопросах, и у него вышла бы дрянь; <…> Гоголь был совершенно свободен, когда писал “Ревизора” – к “Ревизору” был наклонен его талант; а Пушкин был несвободен, когда писал под влиянием декабристов “оду на вольность» и т. п., и свободен, когда писал “Клеветникам России” или “Руслана и Людмилу” – каждому свое, у каждого своя свобода. Я свободен, когда не ем телятины (если вы помните) – у другого это было бы принуждением, и он свободен, когда ест телятину, не стесняясь моими вкусами.

В этом и состоит свобода, чтобы каждый делал то, что требуется его натурою» (Чернышевский, XIV, 314). При этом речь шла не о пристрастиях образованного слоя, но о позиции любого русского человека (Кант и Шиллер прочно сидели в его сознании):

«Альфа и омега наших стремлений – всевозможный простор для развития личности» (Чернышевский, IV, 328), – писал он в 1857 г. рассуждая об идеях немецкого барона Гастгаузена по поводу общинности русского народа. Похоже, он уже пережил на свой лад семейную трагедию и еще раз подтвердил себе, что его жена имеет право на развитие своей личности, ведь в том «и состоит свобода, чтобы каждый делал то, что требуется его натурою». А его дело – была литература как двигатель общественной жизни.

Роль литературы в русской (не только русской) жизни

Сам он был звеном великой русской мысли, в том числе и русской критики, ибо в те годы русская мысль развивалась через критику и литературу. В своем столь знаменитом письме Гоголю Белинский утверждал, что в России только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Достоевский, приговоренный за чтение вслух этого письма к смертной казни, потом во многом разошедшийся с Белинским, оставался верен этой идее – важности литературы в России. Объявив себя последователем Белинского, в первом же своем большом историко-литературном трактате «Очерки гоголевского периода русской литературы», Чернышевский вполне разделил эту мысль: «Как ни высоко ценим мы значение литературы, но все еще не ценим его достаточно: она неизмеримо важнее почти всего, что ставится выше ее. Байрон в истории человечества лицо едва ли не более важное, нежели Наполеон, а влияние Байрона на развитие человечества еще далеко не так важно, как влияние многих других писателей» (Чернышевский, II, 11). Разумеется, как прекрасно понимал НГЧ, далеко не во всех странах литература играла такую роль, что в развитых странах ведущую роль играла не литература, а политика и экономика. Но, скажем, в Германии, оказавшей такое мощное влияние на Россию, литература играла столь же важную роль, что и в России. Иными словами, в странах сравнительно отсталых по сравнению с передовыми европейскими странами, литература играла роль двигателя и объединителя. Литературоцентризм – это не гордость, не почва для самовосхваления, а суровая необходимость: «От начала деятельности Лессинга до смерти Шиллера <…> в течение пятидесяти лет, развитие одной из величайших между европейскими нациями, будущность стран от Балтийского до Средиземного моря, от Рейна до Одера определялась литературным движением. Участие всех остальных общественных сил и событий в национальном развитии должно назвать незначительным сравнительно с влиянием литературы. Ничто не помогало в то время ее благотворному действию на судьбу немецкой нации; напротив, почти все другие отношения и условия, от которых зависит жизнь, не благоприятствовали развитию народа. Литература одна вела его вперед, борясь с бесчисленными препятствиями.