Владимир Черненко – Спасибо, друг! (страница 32)
А вот о белом листе бумаги — что можно сказать о белом листе бумаги?
В лучшем случае прозаик вечерком лишь между прочим посмеет признаться другу своему: «Сегодня, знаешь, хорошо работалось». Или пожаловаться: «Работа не клеилась, хоть плачь».
Писатель — человек рабочий, он вырабатывает материальную продукцию. Более того, он рабочий-сдельщик. Никакой зарплаты ни от кого он не получает. Сколь написал — столь потом, возможно, где-то в дальнейшем, и получил. Сколько положено. По закону.
(Что же касается того, что его продукция обладает еще и духовной, воспитательной ценностью, — то это разговор особый.)
И никаких гарантий у него, когда он придвигает к себе белый лист, ни моральных (а что у меня получится?), ни материальных (а что я буду иметь?). Совершенно никаких.
Он один сам с собою и наедине с белым листом. Более того. В те необходимые, в те неотвратимые моменты, когда он правит и сокращает свою рукопись, он беспощаден. Они, эти моменты, неизбежно приходят. Иначе какой он мастер?
Это графоману пишется легко и беззаботно.
Мастер своей собственной рукой принимается сокращать свою разлюбезную рукопись. Вымарывать с клочьями лишние слова. Вычеркивать лишние фразы. Выхеривать напропалую лишние страницы. Прочь все лишнее, все плохо написанное, все мешающее, не относящееся к делу! Прочь! Пусть останется на страничке, на этом белом листе, только самое необходимое, ладно сделанное и к месту пригнанное.
Только так. Только так.
В такие завихристые мгновения его интересует только качество. Он — мастер. Он стремится видеть свое изделие совершенным.
И порой, надо признаться, это ему удается.
Так это просто — сокращать. И так сложно.
Когда дело ладится, прозаик — самый тишайший человек на планете. В часы счастливой работы он скромняга. Только, ради всего святого, не мешайте ему. Он взрывает планету. Он взрывает умы человеческие на всей планете. Да что там — Галактика ему нипочем! Он тихохонько сидит за своим письменным столиком и строчка за строчкой пишет свою премилую и препротивную рукопись.
Он самый счастливый и самый разнесчастный человек на той самой, родной своей планете.
Он счастлив, когда работа идет.
И он мучительно страдает, когда работа у него застопорилась.
Нет на свете более мучительной работы. И нет ее сладостней. Так думается ему. Иначе бы он не работал. Только для графоманов, повторяю, белый лист — одно удовольствие. Только графоманам в меховых домашних туфлях пишется легко, весело и безалаберно. Они тоже счастливы. Дай им господь бог долгих лет и здоровья.
Рабочий день настоящего писателя — весь день, все двадцать четыре часа, вся неделя, без выходных и праздников, весь календарный год, все его, писателя, распрекрасные и распроклятые годы, вся его жизнь, сознательная и бессознательная.
Нет, что вы, за письменным столом он не торчит двадцать четыре часа в сутки. Письменный стол в его жизни занимает времени столько, сколько можно и нужно.
Но доля злая и в то же время счастливая следует за писателем неотвязно. Как тень. Это происходит непроизвольно. Писатель обречен быть писателем всегда. Дома. На улице. В гостях. У домоуправа. В лесу. На рыбалке. В магазинной очереди. В салоне сверхскоростного самолета. На верхнем полке парной бани. Всегда. Неотвратимо. Иначе какой он писатель?
В своем знаменитом «Дневнике» Жюль Ренар полушутливо и полусерьезно признается, что даже в тот интересный момент, когда он обнимает женщину, он ловит себя на мысли, насколько это у него литературно.
Ему необходимо быть всегда в работе. Вот потому, наверное, чтоб отдохнуть и избавиться хоть на время от своего наваждения, он вдруг кидается на рыбалку, или заберется в дальнюю глухомань, или напросится в шумные гости…
А самое тяжелое в его жизни — это когда он бездельничает. Иными словами говоря, когда ему не пишется. Когда слова не желают ложиться на бумагу. Бывает такое.
И тогда — полная неудовлетворенность собою, тягостные раздумья о собственной бесталанности, догадки о том, что ты не только лентяй, но к тому же лентяй бездарный. Тогда — мучительные рассуждения, что все, сделанное и написанное тобою раньше, сплошная белиберда и брех собачий. И что все, что ты еще сделаешь и напишешь в жизни своей, тоже будет никому не нужно и не интересно.
Это страшно, поверьте, очень страшно, когда каждая строка, написанная тобою, не нравится тебе самому. Что эта строка невкусна, неуклюжа, деревянна, что она не звучит и не звенит.
А строка должна лететь и звенеть, как стрела.
Потому иногда тяжким гнетом наваливается боязнь белого листа. Боязнь написать не только плохую страничку или даже плохую строчку. Вообще боязнь белого листа.
Тогда все на свете мешает и раздражает. Все, все, все на этом белом свете. Мешает грохот грузовика за окном. Мешает бормотание радио. Мешает лепет собственного разлюбезного ребятенка. Яростно и беспощадно бьет в глаза яркий свет солнца и даже трепет зажженной спички. Невыносим запах жареного лука на постном масле. И вообще всякой ерунды на постном масле.
И усталость. Страшная, свинцовая усталость.
В такие недобрые моменты разное в голову лезет. Например, почему писатели пишут и почему читатели читают? Надо ли? И непременно припомнится то самое мгновение великого страха, полной растерянности и тупой ошеломленности. Припомнится старая большая библиотека. Вспомнится запах древней бумаги и клея. Полумрак нескончаемых комнат. Анфилада. Сосновые стеллажи. Полки и книги. Книги одна к другой. Тишина. Полумрак. Желтые пятнышки лампочек. Неслышные шаги женщин в темных халатах. Стеллажи. Один к другому. Тесно. Вплотную. Книги. Одна к другой. Тесно. Вплотную. Корешок к корешку. Вереницами. Нескончаемыми вереницами. Легионы. Книги зеленые, коричневые, красные, синие. Книги потрепанные и книги нетронутые. Собрания сочинений — и совсем тоненькие, безымянные. В простеньких и грубых переплетах — и затянутые в кожу, и закованные в золото. Тронутые и нетронутые. «Братые» и «небратые». Читаные и нечитаные. С полу до потолка шпалерами. Сосновые стеллажи, заполненные книгами. Один за другим, и все заполненные, — и несть им числа!
И все это было когда-то написано человеческой рукой, обыкновенным пером и чернилами. Написанное когда-то, на заре времен, — и написанное совсем недавно, вчера.
Жутко!
Мудрость веков — что еще к ней добавить можно? И надо ли? Человечество уже все сказало о себе. О человеке, о его деяниях, страданиях, стремлениях, ошибках, поражениях и победах. Что можно сказать о душе человеческой после Сервантеса и Шекспира, Толстого и Чехова? Что еще можно добавить, в самом деле?
Прочь из книгохранилища — на ватных ногах.
И только на улице, в живом потоке, закурив трясущимися руками, можно понемножку прийти в себя. А что, собственно, произошло? Ничего не произошло. Люди писали, люди пишут, люди будут писать. Потому что литература — дело серьезное. Литература — не веселый футбол на праздничном зеленом стадионе, не клюква в сахаре, не килька пряного посола, не валерьянка из аптеки. Вот так. Сапиэнти сат. Работать надо.
И вот потому, когда работа у мастера мчится — усталость бодрая. От письменного стола он поднимается усталый и ублаготворенный. Он поработал. Совесть его чиста. А это здорово, поверьте, быть чистым перед собственной совестью. Потому что, еще повторяю, он наедине с белым листом, и отчитывается сегодня он сам перед собою. Все остальное и порой самое сложное с этой рукописью будет потом, когда она попадет в руки рецензентов, редакторов и издателей. Но это уже дело второстепенное.
А сейчас, с хрустом распрямившись, с такой легкой душой отодвигает он в сторону все эти шелестящие листы — и белые, пока что не тронутые, и все остальные, исписанные и исчерканные, исхлестанные вдоль и поперек.
Что можно сказать о них?
На этих листах, быть может, только что возникла и стала реальностью Беатриче, настолько земная, что готова встретить своего создателя даже за терли невозможными неземными страшными кругами. Быть может, легким шагом прошлась прекраснейшая солнца Лаура. А может получиться, что насквозь выдуманный, такой нескладный, смешной и добрый рыцарь из Ламанчи вдруг и сам выдумает в своем воспаленном воображении бессмертную Дульцинею. Или на этих листочках может возникнуть Босфорский мерцающий пролив, равный которому можно увидеть лишь разве что в глазах любимой женщины. Или же в ялтинскую насморочную зиму придумать себе на почтовых листиках далекую московскую мечту, совсем не такую, какова была она… Все можно на белом листе.
Тем они и хороши. Но что можно сказать о них?
Ничего — кроме того, что на них останется.
Только это. И больше ничего. Больше — ничего.
Какой изумительный мир
Принято считать, что самое интересное в жизни писателя — его книги. В известной степени это действительно так. Но ведь и книги бывают разные, и жизни писательские бывают разные.
Александр Николаевич — непоседа. Ну кто, в самом деле, заставлял его исколесить и пешком исходить вдоль и поперек весь наш Урал? Кто принудил его лютой зимней порой забраться в самые дебри пермяцкой пармы? Кто заставлял его, пожилого человека, двинуться в степные просторы Казахстана, с геологами, — к не один раз, а пять лет подряд?
А никто. Сам. Иначе он не может. Он легок на подъем. Чуть что — он уже, слышно, махнул в свое милое сердцу Ильинское, или в Очер, или в Кизел. Мало ли куда. Урал наш велик и прекрасен, Прикамье широко и раздольно, и за каждым увалом так и сулит таинственное и неведомое.