Владимир Черненко – Спасибо, друг! (страница 31)
— Есть.
— Ну то-то. — Усмехнувшись, он добавляет: — Не мне вас, газетчиков, учить, вы сами грамотные…
А мне почему-то кажется, что есть у Калинкина такое, чему можно и поучиться. Но спросить не решаюсь. А он будто догадался:
— Ты молодой, в газетном деле недавно… Ты, знаешь, от себя пиши, от души, понимаешь? Будто с глазу на глаз — мне лично — очень интересное что-то рассказываешь. Понимаешь? О человеке пиши. Вот и все.
И надолго смолкает, а потом уходит к Шелепову.
А как писать о человеке? Трудно писать о человеке!
Холодно. Озноб пробирается откуда-то снизу. Ледяная корка норовит переползти с бровей на все лицо. Чувствую, как она шевелится, корка…
— Лапшин? — кричит Калинкин. — Дай первую скорость!
Не оборачиваясь, Лапшин понимающе кивает головой и со скрежетом передвигает рычаг. Трактор замедляет скорость. Калинкин переваливается через борт, кричит нам:
— Давайте! Валентина, прыгай!
Мы тоже переваливаемся через бортик. Держимся за его кромку и бежим за санями. Снег глубокий, скрипучий, валенки увязают почти до самого верха, до колен. Мы бежим и кричим что-то невнятное, беспорядочное и веселое. Бежим и кричим долго — минуты три или четыре. Затем на ходу подсаживаем Валентинку, вваливаемся сами и некоторое время сидим на полу саней, запыхавшиеся и жаркие.
— А теперь… — хитро говорит Калинкин и достает бутылку. — Чур, мои дорогие братцы, меня не выдавать… Лапшин! Стоп! Иди сюда!
Трактор останавливается. С напускной неохотой Лапшин подходит к саням.
— Ну, что там? — капризно говорит он.
На его лице все еще сохранились остатки обиженности.
Но в руках у него жестяная кружка. Калинкин, плеснув в нее из темной бутылки, коротко бросает:
— Глотни.
Лапшин, делая вид, что только подчиняется приказу, выплескивает в свою пасть спирт, бросает туда же пару щепоток снега. Продышавшись, говорит:
— Сильна!
И, покашливая, идет на свое место.
Следующая очередь — моя… Спирт. Один-единственный глоток спирта. Он обжигает десны и небо. И холодный снег, не имеющий никакого вкуса. Затем мы уговариваем Валентинку выпить.
Кивнув подбородком на Шелепова (руки у него заняты бутылкой и кружкой), Калинкин спрашивает:
— А как на это дело посмотрит медицина?
Но Валентинка, все еще не продышавшаяся, только трясет ладошкой, будто обожглась. Калинкин шагает к Шелепову. Потом отдает команду Лапшину:
— Трогай!
И снова гул, колыхание саней, голубые лучи на белом снегу. Так идет эта ночь. Эта длинная ночь. Нас заметает снежной пылью. Мы бежим позади саней, и нас заносит снегом. Мы проваливаемся в снег. А потом пьем по глотку спирта. Широкий Лапшин сидит и не колышется. Валентинка засыпает, а мы ее будим, теребим, тормошим, что-то кричим ей, а она бормочет: «Отстаньте…»
Снег. Повсюду снег. Сверху и снизу. Снег со всех сторон.
Наконец-то светлеет, воздух становится мутным, прозрачным, сетчатым. Светает. Выезжаем на твердую дорогу. Близко город. Мы видим город сквозь снежную сетку. Лапшин включает четвертую скорость. Мы с Калинкиным встаем. Придерживаем друг друга за плечи. Валентинка разговаривает с Шелеповым.
Проплывают мимо первые окраинные домики. Дома все чаще и все гуще. Город уже проснулся. Теплятся желтым светом окна домов. По тропинкам спешат пешеходы. Гул трактора становится глуше. Или так кажется в городе? Подъезжаем к приземистому зданию. Главный вход ярко освещен. Больница. Валентинка, не дожидаясь, пока Лапшин как следует развернет машину с санями, спрыгивает, бежит в здание и через минутку выбегает оттуда с санитарками, такими же курносыми и молоденькими. Они что-то кричат и волокут за собой носилки. И тогда мы с Калинкиным говорим:
— Брысь!
И, пошатываясь, переносим из саней, из захлестнутых снежной пылью саней Шелепова и осторожно укладываем его на брезентовые носилки. Вокруг нас, словно снежные королевы, носятся курносые красавицы в белых халатах. Мы говорим им:
— Позвольте!
И они расступаются. Мы проносим Шелепова туда, куда его надо пронести. В операционную. Так мне кажется. Потому что белые стены, и белые табуретки, и белые занавески. Все белое. А затем, шатаясь, уходим. Затем мы оказываемся в каком-то кабинете. В нем тепло и сухо. На белом письменном столе телефон. Я опускаюсь на клеенчатый диван — холодный и липкий больничный диван. Говорю телефонистке номер. Долго не отвечают. Наконец — хриплый прокуренный голос:
— Эге?
Сам редактор нашей районной газеты. Я кричу в трубку:
— Иван Михайлович, это вы?
Мне кажется, что я кричу громко. Но он переспрашивает:
— Эге? Что?
— Иван Михайлович, — кричу я, — примите информацию!
— А! — Поняв, он оживляется. — Приехал? Долгонько, брат. Мы тебя совсем потеряли. Сейчас возьму карандаш. Диктуй…
— Встав на предпраздничную вахту, — кричу я, — нефтеразведчики Первомайской… Мастера товарища Калинкина… Буровая номер сто двадцать дробь шестнадцать… Пройдена досрочно… Дала фонтанирующую нефть… Вы записываете, Иван Михайлович? Фонтанирующую. Ее суточный дебит — сто двадцать тонн…
Я диктую, а в голове: «Не то! Не то! Не то!» Но остановиться я уже не могу. И не могу обо всем этом, таком нужном, сказать по-иному, иными, хорошими словами…
Из телефонной трубки доносится до меня:
— Да, да… Твою информацию даю на первую полосу… на первую полосу… Отдыхай сегодня, спи…
Телефонная трубка валится у меня из рук. Проходит какое-то время. Надо мною склоняется пестрый шарф. Калинкин. Его тяжелая рука лежит на моем плече. Он что-то говорит. Он говорит будто из далекого далека:
— Спи. Спи. Я — сейчас, я только деньги сдам казенные. А потом пойдем в столовую. Я за тобой зайду.
Диван теплый и липкий. Голова так и приклеивается к спинке. Я не могу оторвать голову. Голова тяжелая. Захватывает и укачивает теплое и темное — такое властное. А Калинкин:
— Спасибо, друг…
За что? Я делаю движение рукой, отказываясь. Я отказываюсь. Я бормочу:
— Это — тебе…
Он возражает:
— Это ты не дал мне уснуть…
Кто — кому?
И, прежде чем погрузиться с головой в теплое и темное, я еще успеваю пробормотать:
— Спасибо, друг…
Притча о белом листе
Не знаю, как там у поэтов, но смею утверждать, что одна из наиболее прозаических профессий на свете — это профессия прозаика. Самое главное и по существу своему самое изумительное в писательском деле протекает, если посмотреть со стороны, на редкость скучно и неинтересно. Несказуемая работа мысли и воображения, мучительные поиски языка и стиля, нашаривание точного слова, воссоздание образов и характеров, настроения и настроя — все это происходит в тишине, вдали от глаз людских. И, к слову говоря, чем тише эта тишина и чем дальше глаза людские, тем для дела лучше.
Писательские пути отнюдь не усыпаны розами. Труд его — это труд. Что бы там ни говорили. Сидит прозаик за своим письменным столом и, что называется, штаны протирает. Пишет, черкает, еще пишет, снова перечеркивает, в сердцах рвет и комкает бумагу. И снова принимается за свое, за прежнее. Кому интересно это? Кому нужна и важна эта маета? Никому и знать про нее не надо. Важен только результат — книга.
Странно, однако верно: опыт всей жизни литератора обретает свою литературную жизнь на белой страничке тихо и неприметно.
Потому человек, пишущий прозу, о своем труде так немногословен.
О командировках своих и о дальних путешествиях, о всяких разностях, о встречах с интересными людьми, коих множество, о жизненных закавыках и парадоксах, о всяких забавных случаях, о чьих-то задушевных признаниях или утайках — мало ли? — он может порой рассказывать увлеченно и даже вдохновенно. Он может, не замечая летящего времени, говорить и спорить о литературе, о классиках, о книгах. Он может при случае позлословить о братьях-литераторах и даже о самом себе.