Владимир Черненко – Спасибо, друг! (страница 1)
Спасибо, друг!
Голуби
Первая военная зима, ветреная и лютая, началась рано.
И всю эту зиму — всю эту долгую зиму, всю эту страшную зиму, тревожную и вихревую, с отступлениями и наступлениями, с боями и передышками, с плохим радио и с хорошими сводками, такую трудную и такую героическую, такую тягучую и такую голодную, трижды проклятую и многожды наполняющую сердце гордостью, — всю эту зиму под кровлей нашего цеха прожили две пары голубей.
Две пары обыкновенных сизарей.
Как они оказались у нас? Какое немыслимое чутье подсказало им в этом страшном, в этом сомнительном и метельном, в этом до невозможности завихренном войною мире — быть среди людей? Среди людей — таких обозленных, недоспавших, усталых, полуголодных, — но все-таки людей. Кто знает! Но они жили.
И они слетали к нам.
Они являлись нам, когда было тихо.
Когда же в нашем большом и широком цеховом пролете лязгали молотки и ключи, когда урчали станки и вздыхивал с шипением компрессорный воздух и когда все вокруг жило своей нормальной металлической жизнью, они, эти голуби, замирали там, наверху, неведомо где. Их не было видно. Они ничем не давали о себе знать. Будто их и не было.
Но стоило цеху замереть на краткий обеденный час, стоило ему погрузиться в зимнюю уральскую тишину и электрический полумрак, как в этой невероятной земной тишине раздавалось шелестящее хлопанье и трепет крыльев.
Невесомо слетали они и опадали наземь — все четверо.
Перецокивая по асфальту оранжевыми суставчатыми коготками, изредка кося на нас, на людей, то одним клюквенным глазком, то другим, они доверчиво и в то же время настороженно вышагивали меж станков наших и верстаков.
Гладкие, аккуратнее, сытые.
Будто сытые.
Обтекаемые их головки ходили, словно на пружинках. Тугим и мягким воротничком ниспадали от головок обихоженные перышки. Невообразимой красоты и расцветки были эти воротнички. Они словно жили, они переливались, они при каждом движении меняли свой оттенок. Нам, металлистам, это казалось чудом: словно бы на перегретом металле — цвета побежалости. В самом деле, чуть голубок повернет свою обихоженную головку — воротничок у него лиловый, чуть еще движение — голубой, чуть еще — синий, и вдруг неожиданно вишневый, потом коричневый, сизый, невообразимый…
Они, царственные и голодные, вышагивали и высматривали. То одним глазом, то другим. Они не боялись нас, людей, они знали, что мы, люди, их не обидим. И повадка их была такова же. Они были как есть — царственные и голодные.
Как и мы.
Мы это знали. Каким-то путем понимали, не осознавая этого так прямо и так определенно.
Потому, быть может, что мы, сами в ту пору такие бездомные, собранные под эту уральскую крышу издалека и отовсюду, сделали все то, что было сейчас вокруг нас: и эти стены, и эти крыши, и эти застекленные фонарные перекрытия, под которыми спасались от лютой зимы эти голуби, и станки, и верстаки, и все, что было на станках и верстаках; все это, повторяю, было сделано и поставлено руками нашими и горбами нашими.
В ту первую военную зиму вряд ли кто из нас думал о голубях как о неких символах. Нет, не думали. Нам было не до высоких символов. И на этих птах мы смотрели как на живую душу, как на живую жизнь. Только так.
И еще, быть может, чем-то они, эти птахи, непроизвольно напоминали нам о давней мирной жизни — такой далекой, такой невозможно далекой.
И тогда кто-либо из нас, не выдержав, заскребался в свой самый надежный карман, доставал газетный сверточек, в котором хоронил от самого себя оставленный от обеда на вечер ломоть. Медленно развертывал. Отщипывал от ломтя самую малость. Прикидывал так и этак. Добавлял еще щепоточку. И кидал птахам.
Вскинутые, словно взрывом, они, все четверо, громко и шумно вспархивали, невесомо трепетали мгновение, а затем мягко опадали. И деловито принимались склевывать крошки. Хлебные наши пайковые крошки.
Их никто не обижал.
Их никто не обижал, бездомных. Потому, быть может, что мы и сами в ту пору были бездомные и неопределенные. И потому, быть может, что была такая зима. Время, которое все обнажает. Время холодное и время голодное. С отступлениями и наступлениями. С худыми вестями и с вестями хорошими. Со всем тем, что принесла нам всем без исключения с собою та лихая година.
Такие мы были тогда. Бездомные. Обозленные. Добрые. Всякие. Стиснувшие зубы. Работавшие от темна и до темна. Люди мы были.
А они, голуби-сизарики, похаживали, перестукивали красными коготками, косили на нас понимающим и бдительным глазом и склевывали наши крохи.
Но вот включался в цехе полный свет и оживал металл. Птицы шумно вспархивали и исчезали. Куда? Кто знает! Никто не знал, где были их гнезда. Да и были ли они?
Так прожили они у нас всю эту зиму.
А потом, когда начало пригревать солнышко, когда зазвенела капель, там, наверху, под стеклянными перекрытиями, началось голубиное любовное томление. Весна вступала в свои права — и никаким войнам не по силам было выбить извечное со своего пути.
Они улетели. Улетели совсем. Куда, когда, как — кто знает!
А мы остались. Нам предстояло многое, очень многое. На сколько это многое — мы тогда не знали. И хорошо, что не знали. Нам уготованы были долгие новые лета и долгие новые зимы — тревожные, трудные, всякие… Были впереди, ждали своей очереди отступления и наступления, хорошие и плохие сводки Информбюро, горестные вести и радостные салюты.
Нам предстояло все то, что порой повергает в уныние, нам предстояло и то, что наполняет сердце беспредельной гордостью.
Все это нам еще предстояло.
Голуби улетели, но многое еще суждено было сердцам нашим, горбам нашим, рукам нашим, рабочим натруженным рукам.
Потому что шла, гремела, передвигалась со скрежетом война.
Беспощадная, но не всесильная.
Звезда экрана
Поверьте, очень трудно писать о любви.
Тем более — не своей.
Я оставляю этот рассказ почти в том же виде, как он записался у меня в те далекие дни. И не обессудьте — я не знаю конца этой давней истории. Что с Алешей? Что с Галкой? Встретились ли они еще? Кто знает!.. Да и в этом ли дело?
Вот как мне это рассказали.
— Когда-то, давным-давно, еще до войны, еще в школе, мы с Галкой стали большими друзьями. Это случилось не сразу. Сначала мы издевались друг над другом. Это бывает.
Помню, что вытворяла она на переменах. Весь наш десятый класс, глядючи на нее, бывало, покатывался со смеху. Только один человек не смеялся. Это был я. Демонстративно откинув крышку парты, я брал книгу, запускал пальцы в волосы и углублялся в чтение. Галка злилась. Не знаю почему, но это мне доставляло удовольствие.
Как сейчас, вижу ее: тоненькая, смуглая, стриженная под мальчишку, в просторном сером свитере, стоит она возле моей парты. Одна рука ее тяжело опущена на спинку сиденья, другая упрямо мнет подбородок, на лице — выражение не Галкино, нет, но страшно знакомое, — выражение этакой всемирной скорби и глубокомысленного раздумья. Именно такой я увидел ее в тот памятный день. Еще в коридоре, подходя к двери, я услышал дружный хохот. Это значило, что Галка дает очередной концерт. Я сделал непроницаемое лицо и вошел в класс. Словно по команде все стихло. Галка как стояла около моей парты, так и осталась стоять. В глубокой тишине я подошел к парте (Галка чуть посторонилась), сел и раскрыл книгу. Все так и прыснули.
И только сейчас, оглядывая все эти лица, обращенные ко мне, лица, смеющиеся и страшно довольные зрелищем, я понял всю глубину Галкиного коварства. Конечно же она только что до меня разыграла всю эту сцену — как я вхожу в класс и сажусь за парту.
Я медленно поднялся, и все невольно притихли.
— Давно начался этот спектакль? — язвительно спросил я всех. — Не помешал?
— Ничуть, — с иронией и задором ответила Галка голосом, в котором явственно прозвучали мои собственные интонации.
По классу пронесся смешок.
Я продолжал — и тоже как можно язвительней:
— На сегодня все билеты проданы?
— Для тебя всегда найдется контрамарка…
— В таком случае, — я резко захлопнул книгу, — на дверях надо аншлаг вывешивать!