18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Березин – Рассказы (Binoniq) (страница 36)

18

Старинную, далёкую. Усядусь, огня не зажигая, возле окон, облитых лунным светом, и смотрю на сад, на звёзды редкие…

Как нежно весной ночное небо! Как спокойно луна весною!

Теплятся как свечи, кресты на древней церковке. Сквозь ветви в глубоком небе ласково сияют, как золотые кованные шлемы, головки медных куполов.»

Уже март.

А мы идём и идём, мимо Успения на Могильцах, мимо маленького скверика вдали. Странный это скверик. Бывшее кладбище. Могильцы. Рядом бывший Обухов, ныне Чистый.

Профессор Преображенский здесь свою собаку портил (никак от Булгакова не отвяжемся). Вот дом примечательный стоит. Говорят, весёлый это дом был… А хозяйка всех своих знаменитых клиентов в барельефах вывела. Врут календари, а всё же есть там Лев Николаевич, который детей, как известно, любил, и Федор Михайлович, царство ему небесное…

А мы идём и идём. Упорно. Как червячок своё дерево точит, так и мы идём. Скоро наружу вылезем. Недолго осталось.

Раньше, кстати, я очень любил говорить знакомым, что живу «на Арбате», внутренне желая содрогаться от собственной лжи.

А потом нашёл у Чехова «Жил я тогда у Успения на Могильцах, в самом глухом из арбатских закоулков…».

Все заканчивается, и вот он уже, тот дом, про который в путеводителях сказано, что его белая пластина «не вполне удачно вписывается в ансамбль Зубовской (Шолоховской) площади.» Дом на курногах, мимо которых мы проходим в средний подъезд и снова вызываем лифт. Кнопки не те, всё не так. «Нажмите лифт — Там уже нажмато»…

Вот по этой дороге со Смоленского бульвара до улицы Горького, от Дома Детской Книги до Кропоткинского переулка, со старой квартиры на новую и обратно я иду уже лет восемь.

В разную погоду. Восемь лет и один час. И ещё раз получилось.

На Патриках было лето, на Арбате метель, а тут март.

Остановимся в марте. Тридцать первого.

март 1988

Двадцать второе июня

Сверху Москва похожа на древесный спил. Это известно.

Годовые кольца улиц неплотно прилегают друг к другу, и во все стороны расходятся трещинки магистралей. Площадь Маяковского как раз на северо-западном луче, точка в конце прямой строки Тверской улицы.

Рядом — Бронная, Патриаршьи, Булгаков.

В Москве существует немного мест для встреч — как и в Ленинграде. Можно встречаться метро «Краснопресненская», около рабочего с гранатой.

Ещё хорошо стоять около уцелевших газетных стендов в конце Гоголевского бульвара, театрального киоска внутри станции метро «Парк Культуры». Отъезжая в Крым, необходимо выехать на эскалаторе сухому «фонтану» на станции «Курская».

Никакой он не фонтан, ну да это не важно.

Летом в Москве хорошо встречаться на Патришьих.

Нужно сидеть на скамеечке, спиной к полированной Моське и Волку с золотистыми зубами, лениво разглядывая домик на той стороне — без опасения влипнуть в историю.

У широченных штанин Маяковского встречаются редко, поэтическая тусовка СМОГистов сгинула давно, и лишь в начале сентября рядом с ним собирается загорелый народ. Это называется «Крымская стрелка». Те, кто провёл хоть день между Тарханкутом и Керчью сходятся на Маяковке.

Площадь Маяковского — это начало уходящего к центру добротного сталинского ампира. Гипсовые женщины бьются в стальных сетках как пойманные рыбы. Нагибаются к прохожим с картушей мёртвые гербы. Ночь за окнами начала синеть.

Меня всегда радовал вид из окна квартиры, где я прожил первые четырнадцать лет моей жизни, куда я постоянно возвращался, гармоничная соотнесённость неба, крыши, стен и клочка тополиной кроны.

Двор за окном был мой и всегда вторгался внутрь дома.

Летом оттуда в комнату влетал тополиный пух и, копошась под диванами и столами, вёл свою независимую жизнь.

Ночью, если я лежал на спине, то на ночном потолке проплывал мимо меня световой штрихкод — белые полосы, загадочным образом рождаемые автомобильными фарами и валиками стеклоделательной машины.

В этот час исхода ночи не было мочи сидеть дома, наблюдая в окне странные цвета неба и стен, цвета переходного процесса ночь-утро, и слушая обязательный ночной атрибут — тихую музыку радио, отзывающуюся на слово «rien».

Ещё несколько минут я перекладывал листы и разглядывал фаберовские карандашные коробки, жалованные мне в детстве.

Скоро я перееду в другое место, и они вернутся в тот стол, который столько лет назад опрометчиво покинули. Карандаши были подарены мне покойной родственницей, в квартире которой я теперь, может быть, буду жить.

Дом этот недалеко, через улицу. Там многометровый грязный паркет и печальный кот-старичок.

Я пошёл мимо шикарных магазинов к центру. Как напоминание об уехавших, у ресторана «София» выгибался транспарант, сообщающий о днях Иерусалима в Москве.

С ревом по осевой линии Тверской улицы неслись я Вольво, BMW да «Мерседесы» — едут с блядок московские бизнесмены.

Рокот этот не мешает хозяйственному нищему спать в нише на собственной раскладушке. Светится «Мак Дональдс» на Пушкинской, где ночная вахта полирует стекла.

Напротив «Елисеевского» заканчивает работу ночной клуб.

Урчат пустые машины и ждут клубных завсегдатаев.

Называется клуб — «Ночной полет».

Выходят из двери женщины в плащах с трудовым румянцем и мужчины в песочных пиджаках…

Тверская скатывается под горку, мимо чёрных зеркальных стен второго, а есть в Москве уже и третий, четвёртый, несчётный «Мак-Дональдс», мимо телеграфа, мимо мятых пивных банок в урнах и бумажек на мостовой.

Место встречи всегда оказывается местом о ностальгии. Ностальгия это не тоска по родине, а тоска по другой жизни. Несколько поколений в моей стране жили будущим, забыв о прошлом и закрывая глаза на настоящее.

Как сказал некто, они слишком долго дышали чистым безвременьем, и оттого сожгли свои легкие. Нельзя долго вдыхать чистое безвременье, как нельзя дышать чистым кислородом. Это общий ожог — он есть и у меня.

В моём школьном детстве было несколько сакральных фраз.

Одна из них — заключительная из дневника Тани Савичевой. — «Умерли все, осталась одна Таня».

И был в этой фразе особый поэтический и трагический смысл — сравнение себя с другими, ушедшими — вот ты и вот они.

Они ушли, а ты остался.

Один.

Одна Таня.

В силу отсутствия немецких войск и старости смерть замещается отъездом.

Уехали все.

Отсутствие так же вечно, как и гражданская смерть.

Как-то я шёл по улице с женщиной. Через два месяца она должна была уехать далеко-далеко, и жаркие ветры пустыни Негев, а может быть, и какой-нибудь другой пустыни, были в её мыслях, а совсем не эта московская улица.

— Мы никогда не увидимся, — сказал я. — Счастливого пути.

— Да, пожалуй, не увидимся, — просто ответила она, хотя была совсем не философом, а медсестрой широкого профиля. И вот, повернувшись, я зашагал к метро, удаляясь от женщины, имя которой я забыл спросить, удаляясь, с чувством горечи, будто успел прожить с ней длинную жизнь, полную ссор и обид, и вот пора продолжать её одному.

Места изменились, и это я заметил уже давно.

Возник, например, дом, с каждого балкона которого торчала тарелка спутниковой связи. Плыли мимо меня выстроенные рядами ларьки, вечное бдение сидящих в них продавцов. Отстроенный, уже привычный, музей Частных коллекций, и отстроенные заново, с чужими прозрачными окнами, ампирные особняки Центра.

Через несколько часов в них придут мои сверстники приращивать своё богатство лесом и нефтью.

Щербатым ртом хватал я этот утренний воздух.

Я достиг дома, птичьи крики стихли за окном, и вот уже падал, падал в утренние сновидения. А потом на пражской или берлинской улице тебя окликает человек с загорелым лицом. И, понятно, он загорел не под крымским уже, а под другим солнцем, и тоска соединяет людей, чтобы лишь на секунду перебить дыхание.

В другую сторону от Маяковского, симметрично Патриаршим, находится Миусский сквер, где в жестяном колпачке обсерватории пионерского дворца прошло моё детство.

Сквозь каменное пальто Фадеева просвечивает церковь, где венчался Александр Невский. От неё остались название улицы и память о её многотрудном сломе.

Дальше Тихвинские улицы и переулки. Тихвинские — это розовые свечи над ночным чаем, гитарные струны и песни по очереди. Тихвинский — это дорога домой по светящемуся в темноте снегу между трамвайных путей. Наконец, это моя мать с иголкой, графин и рваные тапочки.

В одной книге, название которой я уже забыл, было такое: