Владимир Березин – Рассказы (Binoniq) (страница 38)
Это были две любые бутылки — то есть, отчётности было неважно, брал ли ты две по 0,75 или две по поллитра.
В эту пору в наше Отечество завезли этот самый кубинский ром.
Мне говорили, что завезли его только в столицы, поэтому провинции достались только сигареты «Лигерос».
Как-то мы отправились с Пусиком в гости к нашему другу и однокласснику, и я прихватил этот ром…
Это уже не важно. Важно то, что сейчас я узнал, что фабрики «Дукат» больше нет. То есть она есть, потеряла лишь девичье своё имя, приобрела фамилию через дефис и переехала — видать, к мужу.
Она превратилась в папиросный пепел империи, о котором все так много говорят.
Ленинградские письма
Ане
…Пойдём же вдоль Мойки, вдоль Мойки,
У стриженых лип на виду,
Глотая туманный и стойкий
Бензинный угар на ходу.
Меж Марсовым полем и садом
Михайловским, мимо былых
Конюшен, широким обхватом
Державших лошадок лихих.
Прогулки по городу, где каждый дом и сам по себе и прижат к плечам других, где люди живут среди памятников, а часто внутри них — странное занятие. Это город, в котором на квадратный метр центра приходится пятьдесят сантиметров истории. История течёт по его внутренним рекам вместо воды.
Пойдём же… И мы идём, ежась от сырого петербургского холода. Будем заниматься мелочами вслед за чужой строкой — пойдём же, вдоль стен и колонн, с лексической точной окраской от собственных этих имён…
Пойдём в сентиментальное путешествие, в давний, прошедший зимний час давно ушедшего года. Не слишком быстро, но и не слишком медленно — чтобы не замерзнуть. С отчаянием и ужасом, ибо только с отчаянием и ужасом можно говорить о городах, где нас нет, как о жизнях, что нами не прожиты.
Прочь достоверность, город этот вовсе не достоверен, и кто только не писал об этом. Какая может быть достоверность, когда время струится по гранитным желобам, мешаясь с водой. Дунь-плюнь, дохни посильнее ветер с залива и смоет это всё великолепие невская вода — так рассуждает всякий начитанный москвич. Он честно конструирует Петербург из Пушкина и Достоевского, добавляет Ахматовой и Блока.
И дунь-плюнь, дохни только ветер перемен и посыплется окалиной со слитка жизни вся русская литература — и нет уже этих книг, лишь только фамилии в учебниках как вехи на болоте.
Петербург — город без оригинала, в который москвич беззаветно влюблён, ведь он был его надеждой в студенческие каникулы, когда надо куда-то ехать, а ехать некуда. Ленинград-Петербург был прибежищем духовности, той духовности, что за Тарковским тянула Бродского и тыкала Эрмитажем в лицо нетрезвого однокурсника. Это было насильственное создание кумира, и если грузинское вино заменяло французское, путешествие на карпатский курорт — горные лыжи в Альпах, то Ленинград замещал не только Венецию, но и всю Европу.
Женившийся на девушке оттуда не всегда чувствовал себя женившимся на иностранке — не всегда, да часто чувствовал. Говорили бы там люди на эстонском, не было б в т Ом неожиданного. Говорили бы там на литовском или латышском, не было бы такого потрясения — а тут оно было. И именно потому было оно, что жители альтернативного города говорили по-русски, одевались по-советски, а жили хоть несколько медленнее, чем в Москве, но по тем же паспортам. Поэтому путешествие растягивалось, обрастало подробностями, в нём прорастали — читатель, ждёт уж рифмы розы — истории про милиционеров, цитирующих акмеистов. Ах, восклицал москвич про себя — там ведь каждый камень дышит историей и время течёт по гранитным желобам, а из канализационных люков пахнет острым уксусом, а вовсе не переработанной едой. Европа там, бронзовое называется медным и как в час перед концом скачут на мостах старинные кони.
Путешествие не только длилось, но и растягивалось. Лев Толстой, рассказывая о своём посещении Герцена в Лондоне, говорил, что был там полтора месяца, а на самом деле — неделю. Но велика и неделя путешественника часто становится равна месяцу, а уж прожив в чужом городе месяц становишься его знатоком.
Детали чужой жизни в неотъемлемом единстве и борьбе, в отрицании чего-то своим отрицанием, совершают переход из количества в неведомое качество. Мифический Ленинград-Петербург назначается центром духовности и плавно перетекает на почётное место.
Итак, я перемещаю фигурку путешественника будто генеральский адъютант, что двигая длинной палкой игрушечные танки в ящике с песком. Одинокий человек переходит через мостик. Это мостик через Мойку — мы вертим головой и смотрим на флаги, рвущиеся на ветру. В другой стороне сочится красным кирпичом груда Спаса на Крови.
И вот уже мы двинулись дальше, фигура, человек, его образ во времени, шагают мимо императорских конюшен, мимо дома с большим трёхцветным флагом. Его простыня идёт волнами, она чересчур большая, а дом маленький, и не российские это цвета, немыслимые в том далёком году). Итак, дом, у которого собираются лаковые автомобили с флажками: чмокают дверцы, и вылезает кто-то с супругой, да другой — не отличимый франт-дипломат с супругой… И кажется оттого, что здесь не послы, а консулы, что и сами их автомобильчики поменьше — несмотря на удельную красоту квадратного метра асфальта.
В странном пинг-понге между столицами мячик перекатился к Москве, отскочил и снова вернулся. Расстояние в семьсот километров всё-таки накладывает свой отпечаток, хотя каждый раз судьба берёт тебя из одного вокзала и после недолгого крибле-крабля помещает в такой же вокзал на расстоянии этих семисот километров. Всякий провинциал выигрывает в качестве оппозиционера. Однако, московский безденежный студент, расплатившись в кассе четырьмя рублями, преодолевал сидя именно эти семьсот километров — и это был для него естественный вариант зимних каникул. Итак, не насторожённая насупившаяся Прибалтика, а город на исчезнувших болотах был домашней заграницей. И москвич тяготел к ней, к легкой чопорности этого города, к квартирным концертам, где слушатели сидят на шкафах, к камню и воде, к говору.
Всё это было ожидаемо, но всё же чуть по-другому, как акцент в русской речи.
И тогда всё было начато и брошено, студенчество отставлено то ли на зиму, то ли на лето, и дождь был тоже особым и заграничным, петербургским, петроградским, питерским, собравшимся в тучи над Блоком и только теперь пролившимся.
Город встретил нас этим сумеречным дождём, потом отплатив двумя прозрачными днями, и снова наполнил воздух. А в этот первый вечер я долго стоял у разлапистой подковы Казанского собора, встречаясь и потеряв надежду на встречу — и Мойка уносила мою душу прочь, всё было кончено, не начавшись. «Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания не столь разнообразны. Они освящены давностью, морской зеленью неба и Невой. Их можно было бы отметить на плане города крестиками посреди тяжелорунных садов и картонажных улиц. Может быть, они и меняются на протяжении истории, но перед концом, когда температура эпохи вскочила на тридцать семь и три, и жизнь пронеслась по обманному вызову, как грохочущий ночью пожарный обоз по белому Невскому, они были наперечёт:
Во-первых, ампирный павильон в Инженерном саду, куда даже совестно было заглянуть постороннему человеку, чтобы не влипнуть в чужие дела и не быть вынужденным пропеть ни с того ни с сего итальянскую арию, во-вторых — фиванские сфинксы напротив здания Университета, в-третьих — невзрачная арка в устье Галерной улицы, даже неспособная дать приют от дождя, в четвёртых — одна боковая дорожка в Летнем саду, положение которой я запамятовал, но которую укажет всякий знающий человек. Вот и всё. Только сумасшедшие набивались на рандеву у медного всадника и Александровской колонны».
Всякий москвич, если он был молод и испорчен духовностью, чтением классики и придуманной культурой напоминал книгу писателя Олеши.
И если быть совсем точным, не книгу, написанную, писателем Олешей, а книгу, о которой тот рассказывал в своём дневнике. А рассказал он о том, что при чтении некоего третьесортного писателя его поразили начавшиеся с середины прекрасные строчки. Он почувствовал себя сидящим в саду, увидел скамейку и женщину на ней… Оказалось, что в книгу случайно переплели тетрадку из «Идиота».
И вот начитанный человек, особенно если был молод, перемежал свои немудрёные открытия классикой, и… Впрочем, ноги уносили его дальше. Дальше.
А дальше было серое зеркало каналов, проколотое безобразными ремонтными сваями. Чёрно-зелёная тишина Волкова кладбища. Обвальный четырёхчасовой звук будильника над Екатерининским каналом. Перезвон, доносящийся с Крюкова, слышный за полчаса ходьбы в пустом городе.
Ах, найденное и встреченное у Казанского собора приходилось крепко держать за руку, будто всякий жизненный предмет, будто монах — перо, будто странник — магическую рукопись, манускрипт, то есть — написанное рукой. И ощущая эту тонкую руку в своей, я не понимал, что время уже начинает её растворять, наши руки теряют в весе, как руки статуй в древнем храме под бдительным присмотром философа-атомиста, руки наши становятся прозрачнее — пока лишь на деление невидимых, но точных весов.
А тогда всё было прочно, незыблемо, как классическая литература. И написанное рукой — домашняя механика четырёх копий была недоступна — была забавой, детским конструктором из букв, позволяющим громоздить хитрые пластмассовые, всё ещё пластмассовые слова, будто кубики с пупырышками один на другой, чередовать цвета, растить сооружение как дерево, без плана, но по таинственному закону, вдруг восхищаясь (конечно, в тайне) придуманной ловкой фразе или многозначительной прозаической строфе, чтобы потом ей ужаснуться.