18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Березин – Рассказы (Binoniq) (страница 39)

18

И вот, после конструкторской работы в лекционных тетрадях, вырвавшись после череды экзаменов к Неве, не-найдя-найдя-снова-не-найдя фигуру умолчания на пути вдоль Мойки, увидев и мгновенно забыв Летний сад, Марсово поле, Зимний дворец и Казанский собор, потому что живое тепло человека важнее камня, москвич забывал и о своём подпольном творчестве, которое как вода искало себе выход.

А кубики слов наполняли конверты, письма замещали дневник и признание, они текли как время, как вода, да и были водой, лишённой собственно вкуса, состоя из цитат и аллюзий. Если конверт отправлялся лицу мужского пола, то путешествовал без марки, по большей части освобождённый от оплаты военным министерством, уносил адресату графоманские опыты москвича. А вот если он отправлялся лицу женского пола, то тогда и вовсе становился духовным, духмяным, духовым и вместо духов, которыми барышни спрыскивали конверт, русская классика душила искренность внутри.

Но всё равно, это был путь почти спасительный, так как всегда можно было спрятаться за равнодушие к письмам, потому что само обнаружение в почтовом ящике меж газет конверта с непременным индексом, тонкого, расправленного немнущейся поздравительной открыткой, заменяет весь эпистолярный жанр: требовательность усыпляется этим почти ритуальным актом вежливости. Текст равнодушно пробегался глазами на быстром пути с холодной лестничной площадки первого этажа до чёрной обивки дверей пятого. Тётя Хина, какая же это тётя Хина? Ну, всё равно — и её с праздником Октября.

Сквозь опись подражаний в повествование, будто беспризорник на колбасе (снова подражание) въехал незаметный дом на Морской, «трёхэтажный, розового гранита особняк, с цветистой полоской мозаики над верхними окнами». Тогда мы все были помешаны на ещё невозвращённом Набокове. Набоковская проза медленно входил в память, чтобы закрепиться и испортить вкус многим именно через подражание. Она оставалась где-то внутри, вечными геологическими отложениями, время от времени напоминая о себе какой-то фразой. Настоящий любитель Набокова был всегда легко отличим по своей жеманной аккуратности, почти скопидомству. Слово его двигалось неторопливо, но неуклонно, как неуклонно и неостановимо проступали на вынутом из волшебного раствора листе фотобумаги очертания знакомой головы, движется, как та няня — «древняя, очень низкого роста старушка, похожая на унылую черепаху, большеногая, малоголовая, с совершенно потухшим, мутно-карим взглядом и холодной, как забытое в кладовой яблоко, кожей.

Она была на семьдесят лет старше меня, от неё шёл лёгкий, но нестерпимый запах — смесь кофе и тлена — и за последние годы в ней появилась патологическая скупость, по мере развития которой был потихоньку от неё введен другой домашний порядок, утверждённый в лакейской. Её сердце не выдержало бы, узнай она, что власть её болтается в пространстве с её же ключнического кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение, заплывающее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно каким-то своим, далёким, затхлым и маленьким царством — вполне отвлечённым, конечно, иначе бы мы все умерли с голоду. Вижу, как она терпеливо топает туда по длинным жёлтым коридорам, под насмешливым взглядом слуг, унося в тайную кладовую сломанный пти-бер, найденный ею где-то на тарелке».

Любитель Набокова собирал все детали прошлого без разбора и демонстрировал их своей спутнице, бредущей с ним вдоль Мойки как фокусник. Вот дом на Морской, а вот уже — прыжок в следующий день — залитая душным светом после дождя петергофская улица, где у подножия страховой конторы, стоял новенький автомобиль, и юридическая дама в белой блузке, сквозь которую, как надпись на предыдущем листе, проглядывала портупея бюстгальтера, совала под немощные руки старушки на заднем сиденье какие-то бумаги. Мужчина, облокотясь на открытую дверцу, нетерпеливо смотрел на всё это вялое царапанье, будто сейчас вот автомобиль отъедет, и тут же вместе с ним, начнёт своё путешествие в вечность старушка.

Глаза у неё были невинно голубые, казалось, уже отрешённые.

А с нами-то такого никогда не будет, шептал москвич. Мы — навечно молоды и сильны, мы навечно красивы и можем вечно не размыкать рук, даже шагая через турникеты метро.

Мы не разомкнём руки ни в том городе, ни в этом, ни в большом, ни в малом — всё будет вечно и навсегда. Как навсегда любовь заменяет сюжет, а воспоминания заменяют смысл прожитой жизни.

Отсутствие сюжета, пожалуй, тоже сюжет, скроенный из хитроплетёного ковра гобелена Мандельштама, толстых кривых нитей японских трёхстиший, что было также духовно, случайного взгляда с веранды вниз музыканта в одном духовном фильме. Ты ожидаешь погони, быстрого движения, и как и всякий москвич, осознав, что погоня бесконечна, расстраиваешься.

И вот, прижавшись плечами, москвич и его спутница выходят к колонне, стоящей посреди площади. Они выходят ещё зажатые хамоватой, капронно-замшевой, поблескивающей просветлённой оптикой толпы, что поставляла государству валюту посредством визита в Эрмитаж.

А потом, совершив несколько путешествий вокруг этого города, москвич возвращается и после бессонной июньской ночи снова выходит мимо, казалось, навечно ощетинившегося лесами Спаса на Крови, в ярко-зелёный Михайловский парк, в его оглушительный утренний щебет, и, присев на минуту, засыпает вместе с ней на детских качелях.

Сон стариков быстр и горек, сон молодых — долог и пуст.

Тверды сны людей, что подчинили жизнь режиму. А вот сон путешественника чуток и рассыпчат как горсть крупы — сон путешественника каждый раз происходит в новом месте. Настоящий путешественник всегда осторожен и даже во сне проверяет, не крадутся ли к нему лихие люди, не скрипят ли половицы постоялого двора под их сапогами.

Даже во сне путешественник проверяет, не изменилась ли местность вокруг него, та же в ней погода, и не переменили ли язык люди вокруг.

А язык в водяном городе, в русско-европейском штадте был свой. В нём искали отличий от языка московского и эти отличия нашли, отличия укоренились и стали расписным анекдотом наподобие русской матрёшки. И вот ненастоящие путешественники ехали специально, чтобы вновь обнаружить эту диковину, двадцать мелких различий в разделе «Уму и Сердцу» безвестного еженедельника. Различий между «проездным» и «карточкой», «пончиком» и «пышкой», «батоном» и «булкой», «бордюром» и «поребриком», «бычком» и «хабариком», «парадной» и «подъездом», «половником» и «поварёшкой», «гопниками» и «шпаной», «гречкой» и «гречей», «курицей» и «курой», «палаткой» и «ларьком», «крайним» и «последним», «шаурмой» и «шавермой», пока, наконец, это станет дурным тоном, как старый анекдот, к тому же рассказанный трижды… Но различия в букве были не так существенны между двумя народами, сколь существенны были различия в звуке, ибо среди воды произносили, как читали и «конечно» с «что», где-то при пересечении границы в Бологом превращалось в «конечно» и «што». По ином звучала «песня», замещаясь «песьней».

Хороший писатель Алексей Пантелеев (более известный книгой о детской коммуне, написанной в соавторстве, чем прочей прозой), вносит свою лепту в битве при бордюрах и поребриках: «И в Ленинграде и в Москве говорят на русском языке. Но в Ленинграде у нас говорят «вставочка», а в Москве — «ручка». В Ленинграде выходят из трамвая, в Москве сходят (соответственно вылазят и слазят). В Ленинграде говорят сегодня, в Москве говорят, бывает, и так, но чаще нынче. В Ленинграде девочки скачут через скакалку, в Москве прыгают через прыгалку. В Ленинграде — прятки, в Москве — пряталки. В Ленинграде ошибки в тетрадях стирают резинкой, в Москве — ластиком… Список мог бы продолжить. У нас, например, проходные дворы, в Москве — пролетные».

Правда, записи его не датированы точно, это, кажется, 1945 год, но тут тонкость — он говорит о том Ленинграде, что ещё не вымер, и не о том, что стал состоять из бывших крестьян Новгородской и Псковской областей, завезённых туда на безлюдье после войны.

И это не говоря о той быстрой перемене состава населения, которая произошла во время Гражданской войны.

С Пантелеевым тут (как и со многими наблюдателями такого рода) — происходит известная логическая катастрофа. Конечно, в Москве и в 1945 году и говорили и говорят «проходные дворы», «прятки» и проч. Просто Москва очень большая, по сути, это несколько городов слитых вместе. Пантелеев после эвакуации из Ленинграда попал в Замоскворечье, а это место особое, ещё я застал там, к примеру, татарские анклавы, что во дворах варили шурпу на фоне Кремля. И человек несколько раз слышавший какое-то выражение в трамвае, делает вывод, что так говорят во всём городе — меж тем это один и тот же номер, и изо дня в день там находятся одни и те же люди.

То есть, нормальное лингвистическое утверждение строится на численных данных опроса. Причём на грамотно составленной выборке и в динамике, а наблюдение писателя ярко и непосредственно.

Интересно ещё и другое: слова-маркеры типа поребриков сейчас будут поддерживаться искусственно, а вот ластики и резинки поделить невозможно — и в 1945 году и сейчас.

То есть, главный мотор диалекта тут социальный, а не чисто языковой.