Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 9)
Теперь понятно! Этот рассказ засел у меня в подсознании и превратил милого песика, которого я прогнал, в воплощение дьявола. И только сегодня я вижу, что этот инцидент имел для меня далеко идущие последствия… дни, проведенные в тени этой зловещей загадки, вывели меня на неизвестные доселе окраины духа, до которых не так просто добраться по натоптанным дорожкам. Они столкнули меня с Загадкой, с Маской, указали мощь скрытых значений, вырвали из повседневной рутины и окунули в пафос, в драму нашего истинного положения в мире. Эти полусонные откровения дали понять, что существует язык пророческий и мощный, и к нему мне не раз приходилось обращаться в моих более поздних художественных работах.
О студенческой жизни я мало что могу сказать, потому что почти не участвовал в ней. Что касается занятий на юридическом факультете, то они свелись к двухмесячному умопомрачительному вкалыванию перед экзаменами, единственный плюс которых, что все они проходили в один и тот же день. После этого героического усилия я мог отдыхать в течение десяти месяцев до нового испытания, от которого зависело, перейду я на следующий курс или нет.
Я тогда занимался очень мало, а в университете почти не появлялся, поскольку посещение лекций было не обязательным. Интересно, удержалась ли до сих пор эта умная система обучения, которая позволяла студенту, да и вообще зарабатывающему на жизнь, максимально экономить время? Политика меня тоже не интересовала. Так чем же я жил? Увлеченно играл в теннис, иногда в шахматы, читал, болтал с приятелями… короче, предавался лени. Но лень эта не была абсолютной, как может показаться. Я в эти годы получил – сам не знаю как – интеллектуальное превосходство над окружением, постепенно стало прорисовываться, что я умнее, чем они… Как это произошло, благодаря чему, было ли это достаточно заметным? Как это сочеталось с моим нелепым образом жизни и наивностью во многих вопросах? Ах, уж и не знаю, не спрашивайте, все это растворено в бесконечности будней, но как-то так сложилось, что я у них слыл «умным», что моя отличительная черта ум, а не что-то иное. Мне это очень льстило, и когда мои кузины умоляли меня «объясни, ведь ты такой умный», я понимал, что еще не до конца обанкротился. Разве что… Мой ум был подвешен к потолку и дрыгал ножками, неспособными найти твердую опору ни в чем. А что еще хуже: у меня не было нигде определенного места. Я не принадлежал ни к артистической, ни к интеллектуальной среде. Не состоял ни в одной из групп, не примыкал ни к какому движению. Был вроде как из деревни, но ничто меня с деревней не связывало, и я с трудом смог бы отличить овес от пшеницы.
– Когда я еду к кому-нибудь в гости с моими братьями, – говорил Ежи, – одного только опасаюсь: чтобы Януш где не прикорнул и чтобы Витек не наговорил глупостей.
Говорить глупости – было в те времена, несомненно, одним из самых любимых моих занятий. Но сегодня, позвольте заметить, я далек от того, чтобы осуждать тогдашнюю свою жизнь, в одиночку, не привязанную ни к чему, мечущуюся от одного к другому, лишенную опоры, дисциплины, нормы и формы, несуразную и неоперившуюся. Более того, я даже склонен считать, что она стала для меня самой высокой школой, своего рода суперуниверситетом, в котором непонятно как сформировалось то, что потом позволило мне выбиться в мир. Человек – существо общественное, и тот, кто быстро и легко находит свою компанию, быстро приобретает навык, то есть получает богатую палитру умений… но в нем не откроется источник глубинных его энергий, он останется инструментально полезным, но поверхностным и ограниченным.
А поскольку пребывание в Поточке не вылечило меня до конца, я поехал на лето в Рабку.
Вспоминаю, что пребывание в Рабке еще больше обострило мои и без того напряженные отношения с людьми. В том странном пансионате, где я остановился, я оказался в компании будто нарочно подобранной коллекции типов, являющей собой польское смешение стилей и польского гротеска. Мы ели за общим столом, но ни одна из сидевших за ним особ, не была настоящей: дамы были претенциозными, аффектированными или же, наоборот, чересчур скромными, или меланхоличными и опечаленными, или властными и активными. Что касается мужчин, то среди них не было двух похожих, и, осознавая свою исключительность и вместе с тем не слишком уверенные в себе, во всем выискивающие намеки (точь-в-точь как я), они постоянно пребывали в наступательно-оборонительной войне. Вот и я сразу мобилизовал свои обиды и повел себя провокационно, что вскоре обросло не слишком приятными последствиями.
Одна из этих дамочек имела огромное преимущество перед нами, так как несколько лет провела в Англии, а значит, была «европейкой». Пребывание в Англии должно было, по идее, научить ее сдержанности и простоте, но имело место нечто противоположное: при каждой совместной трапезе она изводила нас своей европейскостью, а это как раз был один из моих комплексов, поскольку тогда я еще не был в состоянии определить ни польского, ни своего собственного отношения к Европе. Короче, я не выдержал и сказал, может, не слишком громко, но достаточно четко:
– Лондона объелась, вот у нее теперь после него отрыжка…
Получилось наверняка не слишком остроумно и не вполне деликатно. Зато естественно для меня тогдашнего – тяжело и агрессивно. Не знал я тогда, что́ меня ожидает. Англичанка испепелила меня взглядом и что-то сказала о невоспитанных молокососах. Тему подхватил весь из себя властный и безумно достойный пан, добавив несколько слов о грубости, столь присущей неумным студентам, а другой господин – весельчак – захихикал дискантом. Я смолк, почувствовав себя несчастным. Я был тогда смесью грубости и бесконечной деликатности, и вот эта последняя парализовала меня: сидел, как на смотринах, пристыженный, и молчал. И тогда в силу тех самых зацепок, которые образуются в таких компаниях, наполненных странностями, раздражениями, вечной полемикой, еще один достойный господин, судья в отставке, обрушился на свою дочь за то, что та играла в карты перед обедом и запретил ей это на будущее.
– Надо знать, с кем играешь!
Его слова вызвали новое замешательство, суть которого я не совсем понял, но догадался, что это опять по поводу меня. Повеяло холодом. Все замолчали. А после обеда между мужчинами началась суета: ведь и они принимали участие в этой игре, и теперь вроде как были оскорблены и решили потребовать объяснений. Каждый из них послал к судье своих представителей с вопросом, не его ли имел в виду пан судья, когда сказал «надо знать, с кем играешь». Дошла наконец очередь и до меня. Но к тому моменту я уже был совершенно больной. Дуэли я не боялся, потому что об этом речи быть не могло, но нагромождение всех этих глупостей, этой какой-то страшной неопытности всех нас в этом проклятом пансионате, в этой Рабке, ввергло меня в какую-то жуткую беспомощность, в трагическое уныние. Довольно! Довольно! Я больше не хотел участвовать в этом. Мне было уже все равно… Я не стал посылать своих представителей к судье, что, естественно, скомпрометировало меня в глазах этих благородных господ, но и пансионат я не покинул, провел в нем еще пару недель, спокойный, холодный, самодовольный, безразличный, можно сказать непоколебимый в трагическом желании обособиться. И серьезный.
Вот такие случались у меня скачки от шутовства до серьезности, от дурачества до настоящего страдания. И снова я не мог справиться с этим польским фарсом, с этой нашей неуравновешенностью. Я носил в себе тот океан, в котором я тонул. Из Рабки я выбрался на короткую экскурсию в Закопане, где, зайдя как-то вечером то ли к «Тшаске» то ли к «Карповичу», увидел в глубине за столиком знакомое лицо – Бой!
Я не был с ним знаком лично, но знал: писатель, ум, талант, Европа… Сам пью чай и присматриваюсь к нему издалека. Может, подойти? Сидит один. Да и вообще, в заведении народу почти нет. Ну, допустим, подойду – что я ему скажу? В конце концов подошел: «Вы пан Желеньский?»
– Да.
– Разрешите присесть?.. На несколько слов… Хоть я и не имею чести…
Бой явно заскучал. Указал мне на стул:
– Прошу.
Я сел и не знаю, что сказать. Наконец выдал:
– Вот видите, я – пассажир, который сидит на стуле; стул стоит на ящике; ящик лежит на мешках; мешки на телеге; телега на пароходе; пароход на воде. Но где почва и что это за почва – неизвестно.
Бой направил на меня то ли сонный, то ли печальный взгляд и сказал:
– Как и все мы.
Кто-то подошел к столику и на этом все закончилось. Спустя много лет – накануне войны, кажется, в его именины – я напомнил ему об этом нашем разговоре. Он улыбнулся и сказал: «Вот так плывем мы и плывем на этом нашем польском корабле, а твердую почву почувствуем, только когда пойдем на дно!»
На втором курсе юридического факультета я начал писать новый роман. Новое произведение отличалось в плане концепции от начатого в тиши поточковского леса первого опуса о бухгалтере. Это новое мое приключение с литературой, видимо, соответствовало как моим тогдашним переживаниям, так и общепольскому культурному кризису, так что расскажу об этом поподробнее.
Все началось с того, что с Тадеком Кемпиньским, моим бывшим одноклассником, мы решили написать в четыре руки остросюжетный роман и заработать кучу денег. Мы не сомневались, что таким высоким интеллектуалам, как мы, нетрудно будет склепать легкую и захватывающую чушь. Однако вскоре мы ужаснулись бездарностью наших каракулей и все отправили в корзину.