Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 11)
Вот так все и продолжалось, пока не наступил майский день, когда заговорили пушки. Мы тогда жили на Служевской, и с балкона я видел военные действия в здании министерства военных дел, находившегося на тогдашней Нововейской: дело ограничилось несколькими выстрелами, но в окнах министерства были видны осторожно передвигающиеся вооруженные люди. Как я позже узнал, во главе пилсудчиков, захвативших министерство, стоял Славой-Складковский. На улицах стрельба, а в Уяздовских аллеях, в нескольких сотнях метров, шел настоящий бой со Школой подхорунжих, которая не желала подчиниться.
Как всегда бывает в исторические моменты, здесь тоже никто ничего не знал, понятия не имел. История обращается с людьми не просто жестоко, но еще и смеется над ними. В конце концов, буря утихла и можно было выйти на улицы, полные народа, еще не отошедшего от страха.
Первым делом я направился к своему дядюшке, Владиславу Солтану, который был варшавским воеводой и жил неподалеку, в Аллеях. Думал узнать что-нибудь, но так ничего и не узнал, кроме тех слов, уж и не вспомню, то ли сам Солтан, то ли его жена сказала, но которые я потом много раз вспоминал: «Начинается Большая импровизация».
Но даже и это майское потрясение, от которого содрогнулось государство, не смогло вытолкнуть меня из моего уединения. Я, как и прежде, не мог (и эта немощь была сильнее меня) жить жизнью польского общества – ни политической, ни культурной. Смотрел на все как бы со стороны, иногда с интересом, иногда даже со страстью, но принять участие? Нет, нет и нет. Почему? Я был еще слишком молод, чтобы ясно понимать, почему я так делаю, но кое-что уже знал. Несколько лет спустя это еще четче предстало передо мной, когда на охоте в Поточке я случайно встретился с одним из важных полковников, который тогда был министром и считался главным интеллектуалом режима.
Он очень любезно выпил за мое здоровье и, взяв под руку, спросил: «Я знаю, что у вас есть склонность к литературе и что вы человек умный. Почему вы держитесь в сторонке?»
Я был после нескольких рюмок, склонивших меня к откровенности, гораздо большей, чем я мог бы себе позволить в абсолютно трезвом состоя-нии. Держа в одной руке тарелочку с бутербродом, а в другой рюмку, я горделиво заявил:
– Потому что ни во что это не верю.
Он посмотрел на меня с удивлением.
– В кого вы не верите? В Маршала?
Я ответил: «В Маршала, разумеется, верю… Только что он может сделать в той ситуации, в которой находится?»
– Что вы хотите этим сказать? Ситуация? Какая ситуация? Ситуация вовсе не так плоха. Нам ничто не угрожает.
– Совсем напротив, – заметил я, – ситуация фатальна, настолько безвыходна, что если бы вдруг Маршал стал Бисмарком и Талейраном в одном лице, он ничего не смог бы сделать в этой ситуации. Все псу под хвост, понимаете?
Чиновник переключился на разговоры с другими людьми. Означало ли это, что на меня снизошел пророческий дух и я уже тогда знал о надвигающейся катастрофе? Ничуть! Зато у меня было ощущение, что «что-то не в порядке» и что ото всего этого попахивает вроде как пошлостью… затыканием дыр… Я не мог убедиться в солидности этой работы, хотя послемайская Польша во многих отношениях была явлением симпатичным и обещающим. Государство консолидировалось, уходили в небытие анахронизмы, наш старый довоенный шляхетский порядок постепенно перерождался в порядок демократический, а трудящийся класс приобретал все большее значение. Требовать, чтобы недавно родившееся на трупах трех империй государство стало в одночасье образцом современной социальной организации, мог только свалившийся с Луны.
Я не был слеп и видел, что мы, несмотря ни на что, идем вперед. Разве что… все было пока еще таким слабым! Слабость была в основе, нельзя было предпринять ничего серьезного, все было обречено быть временным, осторожным, лишь бы дыры залатать, лишь бы перекантоваться, никакая смелая, радикальная инициатива в тех условиях не смогла бы продержаться, а люди выдающиеся, как Пилсудский, были обречены на безликость.
Однажды в Островце у меня состоялся разговор с зерноторговцем, сын которого был поэтом.
– Почему Шлёма не подключился к делу с Зейдебойтлем?
– Ой, пане-барич, лично я, может, и подключился бы, но тот гешефт слишком медленный, не дает возможности молодому человеку расправить крылья комбинации.
Вот и у меня была та же причина: я сторонился польской политической, общественной, культурной жизни, которая не давала возможности расправить крылья; в ней был зародыш катастрофы, которая ставила крест на наших возможностях развития и обрекала нас на прозябание.
Что это было с моей стороны? Эгоизм? Черствость? Впрочем, может, тогда я был еще слишком молод, чтобы меня судить так строго. Потом во мне многое изменилось.
Я закончил юридический факультет. На последнем экзамене по гражданскому праву произошел удивительный случай, который можно сравнить лишь с выигрышем главного приза в лотерее. После нескольких вопросов, которые я худо-бедно одолел, профессор попросил меня найти какую-то статью в Кодексе. Я этот Кодекс в глаза не видел, понятия не имел, где искать эту статью – в начале или в конце – и наобум открыл с конца. И что же вы думаете? Как раз на той самой странице, где была эта статья, а книга толстенная, странички тоненькие. Профессор: «Вижу, Кодекс вы знаете хорошо». Я: «Боже!»
Учеба закончилась, чем заняться дальше? Я ни за что не хотел становиться ни адвокатом, ни судьей. Юриспруденция уже выходила мне боком, особенно когда ее дотошность сталкивалась с жизнью и наступала
Уже тогда я потихоньку начал пописывать рассказы и голову мою занимали совсем другие дела. Впрочем, уже тогда в семье было решено, что я поеду в Париж продолжать обучение. Я был не против. Тем более что обучение давало мне право на отсрочку от призыва в армию, которого я жутко боялся.
Вот так в одну из ночей я отправился в паломничество к сердцу Европы, я, по всем приметам сельский житель, неотесанный студент, провинциал, но в глубине души тесно связанный с Европой. Поездка через Германию, Бельгию, две ночи и один день, не слишком меня утомила, поскольку на ломаном немецком я кадрил симпатичную Гретхен, подсевшую в Берлине и вышедшую в Брюсселе.
В конце концов я оказался утром в Париже на Северном вокзале, воспрянул духом, когда из окна такси увидел Триумфальную арку – настолько знакомой она уже давно была. Приехал в маленькую гостиничку на площади Звезды и рухнул на кровать. Черт с ним, с Парижем, спать хочется. Только вечером я вышел из гостиницы и пошел прогуляться по улицам.
Если описать мое пребывание в Париже в двух словах, то это было главным образом хождение по улицам. Даже не фланирование, а тупое хождение. Думаю, что мало найдется таких, кто видел в Париже меньше, чем я… Потому что я ничего не посещал и ничто меня не интересовало.
В этом городе у меня было две опорные точки: мой кузен Бебусь Россет, офицер 1-го уланского полка, который немного рисовал, немного крутился в богеме, и Янек Балиньский, сын сенатора, брат моих друзей Казика и Зазы, тоже мой знакомый. Вот и пошел я навестить его. Он жил на авеню Ваграм у какого-то известного профессора, из тех, что крутились вокруг Лиги Наций, а сам занимался организацией международного сотрудничества, будучи то ли председателем, то ли просто делегатом польских молодежных организаций. Горячий поклонник Запада вообще и Франции в частности, Балиньский стремился втянуть меня в эти свои увлечения, но остыл, увидев, что от меня никакого толку… Такой же облом был и у Россета. Он принял меня в романтической мансарде, из которой открывался вид на башни и крыши; как сейчас помню, когда я вошел с лестницы в коридор, он наливал воду из-под крана в чайник.
– А, это ты, – сказал он, – ну что ж, надо будет что-нибудь с тобой сделать. Ты вроде как что-то там пишешь? Хочешь стать «pissage polonais»? (предпочитаю этот анекдотец не переводить на польский). Ну, тогда я познакомлю тебя с моими друзьями.
Но и из этого тоже ничего не получилось. Он устроил прием, на который пришли несколько живописцев, к чьему ремеслу я никогда не испытывал восторга, и еще несколько литераторов, скажем прямо, так себе. Они присматривались ко мне, воротили нос и были правы: оказавшись лицом к лицу с богемой, я стал еще более скованным, напряженным, флегматичным и буржуазным, воистину маменькин сынок! Видимо, свою роковую роль сыграла моя ненависть к шаблону: эта парижскость с развевающимися волосами и без галстука была слишком банальной и как раз в Париже невыносимой; но сказала свое слово и гордость: я не хотел принимать художественного беспорядка