18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 13)

18

– Европа угнетает нас культурой! – сетовали студенты – Не дает нам жить! Мы не хотим подражать Европе! Но мы не можем взбунтоваться, потому что мы незрелые, несовершенные. А если не взбунтуемся, никогда не достигнем зрелости, совершенства. Порочный круг!

– Вовсе нет, – ответил я, – есть один способ, очень простой, только Америка до сих пор не нашла его.

– Какой же?

– Ничего проще. Культура нужна вовсе не для того, чтобы почувствовать себя на равных, например, с Парижем. Просто, если вы не можете за-явить о себе как о зрелых по парижским меркам, то попытайтесь показать, что Париж незрелый по вашим! Сейчас я покажу вам, что ничего парадоксального в этом нет. Как вам кажется, где люди говорят больше глупостей? В Париже или в Сантьяго?

– Два что тут сомневаться, наверное, в Сантьяго.

– Неужели? А вот мне кажется, что как раз наоборот. Потому что в Сантьяго говорят о конкретных вещах, об урожае, о поведении соседской дочки, о вещах, которые всем прекрасно известны, а в Париже говорят про экзистенциализм, про музыку Шёнберга или о физических теориях, которые перерастают возможности понимания благопристойных парижских буржуа. Иначе говоря, в Париже больше культуры, чем в Сантьяго, но именно… [в машинописном варианте рукописи отсутствует строка[10]].

Мои соотечественники в Париже мне нравятся всё меньше. Время от времени, скорее изредка, мне приходилось встречаться с ними: горстка студентов, несколько наполовину офранцуженных польских семей. Пару раз я заглядывал в посольство и получил от своих посещений урок на всю жизнь: от посольских устриц надо бежать, чтобы избежать смертной тоски и занудного промывания мозгов.

Приходилось бывать и на торжествах парижской полонии: уходил рассерженный, в бешенстве, злой, мстительно злобный… это было значительно хуже, чем можно было ожидать, хуже, чем все то, что убивало меня на родине… эти танцы-краковяки, эти Костюшки, эти Коперники, эти сантименты, эти речи… это жуткое сотрясание Европы нашими «культурными заслугами»!

Я, естественно, не утверждаю, что у нас их нет, равно как и то, что их не следует демонстрировать, но меня бесит тот способ, та манера, в которой это делается, свидетельствующая как раз о нашем жутком комплексе неполноценности и об отсутствии достоинства, более того – об отсутствии чувства юмора.

Вот уже семь лет я записываю в свой писательский дневник все, что меня задело или взволновало. Так вот, полемизируя в свое время с Лехонем, я излил на бумагу всю желчь, которая накопилась во мне как реакция на эту польскую манию саморекламирования, с которой я впервые столкнулся в Париже. Ну а коль скоро мой «Дневник» в Польше запрещен, позволю себе процитировать несколько отрывков, крепко связанных с описываемым опытом. Послушайте.

Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»[11] и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также – Словацкий, Мицкевич, и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая[12] была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы – великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал – они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг.

Я же ощущал этот обряд как адское наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз то, что не доросли до Шопена, а предаваясь любованию собственной культурой, обнажали свой примитивизм.

Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся: – Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу или Шопену, а по тому, что делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк, который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже. Вы – всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться себе и другим[13].

Да, да… приведенный выше отрывок из дневника пропитан горечью моих контактов с поляками за границей, еще с тех, парижских, времен. Уже тогда я чувствовал то, что много лет спустя выразил в том же дневнике так:

Впрочем, собрание знало о том, что это глупо – глупо, потому что касается вопросов, которых ни мыслью, ни чувством не охватить, – и отсюда этот их пиетет, поспешная покорность перед фразой, восхищение Искусством, условный и заученный язык, отсутствие честности и искренности. Здесь декламировали. Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и фальшью еще и потому, что в нем принимала участие Польша, а по отношению к Польше поляк не знает, как себя вести, она его смущает и отнимает естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние – а он слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно, а по отношению к Польше – теряются; это то, к чему они еще не привыкли (с. 24).

Мне кажется, нетрудно понять, о чем речь в этом и в предыдущем отрывках: лишь о том, чтобы поляки любили Польшу не так наивно, не так провинциально, чтобы их любовь не выпячивала так пожирающий их за границей комплекс неполноценности. Словом, речь о достоинстве и даже, выражаясь по-сенкевичевски, о чести поляка в его конфронтации с миром. Только господин премьер-министр Циранкевич не так это понял, и в своей речи, произнесенной в честь открытия года Коперника, раскритиковал меня за то, что я принижаю Коперника… Дульчизна! Ты, бессмертная Эгерия в Польше, даже до марксистов добралась!

Вернемся, однако, в мой Париж 1928 года. Однажды китаец Шу спросил меня, не составлю ли я ему компанию в его визите к одному профессору, у которого собирается интернациональное общество. «Только предупреждаю, – добавил он, – что там будут и поляки».

– Ну так что с того?

– А не будет это раздражать тебя?

– С какой стати?

– Увидишь.

Ну и увидел… Раздражало? Еще как! Иностранцев было человек десять, каждый из которых вел себя так как Бог на душу положил… и была польская пара (молодожены), которые… Впрочем, тридцать лет спустя я так писал об этом в дневнике:

Вспоминаю чай в одном заграничном (в «Дневнике»: аргентинском. – Ю. Ч.) доме, где мой знакомый поляк начал говорить о Польше – и снова, само собой, в разговор вплелся Мицкевич, Костюшко, вместе с королем Собеским и битвой под Веной. Иностранцы вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что «Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелевские премии по литературе». Я подумал: если бы кто-то подобным образом стал хвалить сам себя или свою семью, это было бы в высшей степени бестактно. Я подумал, что это соперничество по части гениев и героев с другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма неудобен с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно-польским Коперником не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второсортность. Иностранцы, однако, продолжали терпеливо слушать, как слушают тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает, что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем большей скукой, что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они, как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку в конце концов проникались ситуацией du pauvre polonais (в «Дневнике»: del pobro polaco. – Ю. Ч.), a он, зайдясь в своей роли, все не умолкал…» (с. 24).

Это описание точно передает мои мучения во время того вечера с Шу: так уже тогда во мне росло сопротивление нашей назойливой и неутомимой «пропаганде» и патриотическим наклонностям, призывающим к постоянному «прославлению» Польши за границей. Но тогда, в те парижские годы, у меня еще не было четкой позиции в отношении народа; я смог ее выработать лишь после войны, когда приступил к написанию «Транс-Атлантика». Тем не менее Париж 1928 года многое сделал для формирования моего отношения к народу. Тогда я посмотрел на <польскую> нацию со стороны, из-за границы. И это было очень полезным.