Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 13)
– Европа угнетает нас культурой! – сетовали студенты – Не дает нам жить! Мы не хотим подражать Европе! Но мы не можем взбунтоваться, потому что мы незрелые, несовершенные. А если не взбунтуемся, никогда не достигнем зрелости, совершенства. Порочный круг!
– Вовсе нет, – ответил я, – есть один способ, очень простой, только Америка до сих пор не нашла его.
– Какой же?
– Ничего проще. Культура нужна вовсе не для того, чтобы почувствовать себя на равных, например, с Парижем. Просто, если вы не можете за-явить о себе как о зрелых по парижским меркам, то попытайтесь показать, что Париж незрелый по вашим! Сейчас я покажу вам, что ничего парадоксального в этом нет. Как вам кажется, где люди говорят больше глупостей? В Париже или в Сантьяго?
– Два что тут сомневаться, наверное, в Сантьяго.
– Неужели? А вот мне кажется, что как раз наоборот. Потому что в Сантьяго говорят о конкретных вещах, об урожае, о поведении соседской дочки, о вещах, которые всем прекрасно известны, а в Париже говорят про экзистенциализм, про музыку Шёнберга или о физических теориях, которые перерастают возможности понимания благопристойных парижских буржуа. Иначе говоря, в Париже больше культуры, чем в Сантьяго, но именно… [
Мои соотечественники в Париже мне нравятся всё меньше. Время от времени, скорее изредка, мне приходилось встречаться с ними: горстка студентов, несколько наполовину офранцуженных польских семей. Пару раз я заглядывал в посольство и получил от своих посещений урок на всю жизнь: от посольских устриц надо бежать, чтобы избежать смертной тоски и занудного промывания мозгов.
Приходилось бывать и на торжествах парижской полонии: уходил рассерженный, в бешенстве, злой, мстительно злобный… это было значительно хуже, чем можно было ожидать, хуже, чем все то, что убивало меня на родине… эти танцы-краковяки, эти Костюшки, эти Коперники, эти сантименты, эти речи… это жуткое сотрясание Европы нашими «культурными заслугами»!
Я, естественно, не утверждаю, что у нас их нет, равно как и то, что их не следует демонстрировать, но меня бесит тот способ, та манера, в которой это делается, свидетельствующая как раз о нашем жутком комплексе неполноценности и об отсутствии достоинства, более того – об отсутствии чувства юмора.
Вот уже семь лет я записываю в свой писательский дневник все, что меня задело или взволновало. Так вот, полемизируя в свое время с Лехонем, я излил на бумагу всю желчь, которая накопилась во мне как реакция на эту польскую манию саморекламирования, с которой я впервые столкнулся в Париже. Ну а коль скоро мой «Дневник» в Польше запрещен, позволю себе процитировать несколько отрывков, крепко связанных с описываемым опытом. Послушайте.
Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»[11] и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также – Словацкий, Мицкевич, и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая[12] была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы – великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал – они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг.
Я же ощущал этот обряд как адское наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз то, что не доросли до Шопена, а предаваясь любованию собственной культурой, обнажали свой примитивизм.
Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся: – Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу или Шопену, а по тому, что делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк, который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже. Вы – всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться себе и другим[13].
Да, да… приведенный выше отрывок из дневника пропитан горечью моих контактов с поляками за границей, еще с тех, парижских, времен. Уже тогда я чувствовал то, что много лет спустя выразил в том же дневнике так:
Впрочем, собрание знало о том, что это глупо – глупо, потому что касается вопросов, которых ни мыслью, ни чувством не охватить, – и отсюда этот их пиетет, поспешная покорность перед фразой, восхищение Искусством, условный и заученный язык, отсутствие честности и искренности. Здесь декламировали. Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и фальшью еще и потому, что в нем принимала участие Польша, а по отношению к Польше поляк не знает, как себя вести, она его смущает и отнимает естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние – а он слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно, а по отношению к Польше – теряются; это то, к чему они еще не привыкли (с. 24).
Мне кажется, нетрудно понять, о чем речь в этом и в предыдущем отрывках: лишь о том, чтобы поляки любили Польшу не так наивно, не так провинциально, чтобы их любовь не выпячивала так пожирающий их за границей комплекс неполноценности. Словом, речь о достоинстве и даже, выражаясь по-сенкевичевски, о чести поляка в его конфронтации с миром. Только господин премьер-министр Циранкевич не так это понял, и в своей речи, произнесенной в честь открытия года Коперника, раскритиковал меня за то, что я принижаю Коперника… Дульчизна! Ты, бессмертная Эгерия в Польше, даже до марксистов добралась!
Вернемся, однако, в мой Париж 1928 года. Однажды китаец Шу спросил меня, не составлю ли я ему компанию в его визите к одному профессору, у которого собирается интернациональное общество. «Только предупреждаю, – добавил он, – что там будут и поляки».
– Ну так что с того?
– А не будет это раздражать тебя?
– С какой стати?
– Увидишь.
Ну и увидел… Раздражало? Еще как! Иностранцев было человек десять, каждый из которых вел себя так как Бог на душу положил… и была польская пара (молодожены), которые… Впрочем, тридцать лет спустя я так писал об этом в дневнике:
Вспоминаю чай в одном заграничном (в «Дневнике»: аргентинском. –
Это описание точно передает мои мучения во время того вечера с Шу: так уже тогда во мне росло сопротивление нашей назойливой и неутомимой «пропаганде» и патриотическим наклонностям, призывающим к постоянному «прославлению» Польши за границей. Но тогда, в те парижские годы, у меня еще не было четкой позиции в отношении народа; я смог ее выработать лишь после войны, когда приступил к написанию «Транс-Атлантика». Тем не менее Париж 1928 года многое сделал для формирования моего отношения к народу. Тогда я посмотрел на <польскую> нацию со стороны, из-за границы. И это было очень полезным.