18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 14)

18

Однажды дождь заставил меня свернуть с какой-то парижской улицы («какой-то» потому что меня не интересовали названия улиц) и укрыться под сводами храма.

К моему удивлению, я увидел внутри что-то вроде колодца, на дне которого стоял катафалк. Когда дождь кончился, я вышел на улицу.

Много лет спустя я узнал, что это была могила Наполеона.

Согласитесь, что для будущего художника и так называемого «интеллектуала» это было демонстрацией приличной и даже скандальной порции невежества. С Лувром дела обстояли еще хуже. Один из моих новых знакомцев, Жюль, отличался в высшей степени рафинированной артистической культурой. Юноша пописывал стихи и вращался в литературных кругах, хорошо знал Жида и даже ездил к нему в Кювервилль, неизвестно, что стало причиной такой чести: католицизм, литературный талант или персиковая кожа, ибо Жид тоже был натурой сколь всесторонней, столь же и неожиданной. Случалось, Жюль приводил в нашу кафешку литераторов, в частности Дю Бо и Валери Лярбо. Но Жида лично мы не знали и потому не могли отдать себе отчет, до какой степени наш Жюль стал одним из произведений этого писателя: все в нашем друге: образ жизни, взгляды, увлечения, язык – все было от Андре Жида. Мы были убеждены, что он блистает перед нами собственным светом, а не отраженным, и пребывали под впечатлением его гения.

Вскоре я стал главным предметом его забот. Он не мог вынести моего равнодушия к искусству, мысли, культуре; как и Жид, он пылал горячим энтузиазмом к вопросам духа, не пропустил ни одного значимого концерта, ни одной важной выставки. Во мне он чувствовал будущего художника, и именно это его раздражало: он требовал, чтобы я участвовал во всем этом идолопоклонничестве, не мирился с мыслью, что поэзия, живопись, музыка могли мне не понравиться, настаивал на том, что должны-таки мне понравиться! Обвинял меня в фальши, манерничанье, позерстве.

Однажды мы сходили в цирк, где нас очень забавило шутовство двух клоунов.

– Что же ты не приведешь сюда Жида хоть немного отдохнуть от своих шедевров? – спросил я.

– Даже очень хотел, – ответил Жюль, – да только вдруг он расплачется…

– Что?! Ну, разве что только со смеху.

– Нет. Он всегда плачет, когда ему что-нибудь очень нравится. Готов залиться слезами на самой лучшей комедии, и как раз потому что она хорошая и смешная.

Это показалось мне гротескным, и я начал издеваться над Жидом, впрочем, не впервые. Жюль обиделся. Потом дело дошло до обмена резкостями между нами и наконец до серьезного разговора, в ходе которого он мне объяснил, как сильно оскорбляет его мое искусственное – как он выразился – неприятие искусства и то, что он назвал моей манией маскировки. Эти переживания Жюля были мне и смешны и умилительны: все это было каким-то очень французским, парижским, лишенным скромности и сдержанности, чего требовал мой северный темперамент. В качестве извинения я согласился сходить с ним в Лувр, где пока не был.

Сходили. Поход оказался драматичным.

В то время я на самом деле очень неприязненно относился к искусству. Я был полон Шопенгауэром с его антиномией жизнь – созерцание, да и Манном, у которого этот контраст выступает еще резче. Искусство казалось мне продуктом болезни, слабости, декаданса, художники мне не нравились, если можно так сказать «в личном плане», я предпочитал мир действия и людей действия. В моем возрасте – двадцати с небольшим, когда человек еще не отказывается от красоты, – эти фобии стали страстями. Артистический мир манил меня своей свободой и блеском, но отталкивал морально и физически.

А потому та экскурсия в Лувр вовсе не была такой уж невинной. Лестницы. Статуи. Залы. Как только мы переступили порог храма, с нами стало происходить что-то странное, хоть с каждым по-своему: Жюль вдруг стал благоговейным, приподнялся на цыпочки, будто от внезапно обострившейся впечатлительности у него выросли крылья, подходил к картинам и скульптурам сосредоточенно, так, что было видно, как он переживает; именно это и взбесило меня, поскольку я заподозрил, что все его переживания были специально направлены на меня, чтобы втянуть меня в свое священнодейство. Однако чем больше он экзальтировал, тем флегматичнее и апатичнее я становился. С абсолютно деревенской рожей я обводил взглядом залы, заполненные бесконечной монотонностью произведений искусства, вдыхал этот музейный запах, доводящий до головной боли, а взгляд мой летал от картины к картине, сочетая в себе скуку и пренебрежение, рождаемые пресыщением. Слишком много было всего этого: количество шедевров убивало их качество. А кроме того, однообразным было их размещение… на стенах. Ну, я и зевнул.

Жюля чуть не перекосило от истерики и ненависти.

– Надоело, – сказал я. – Хватит. Пошли уже.

Мы вышли на божий свет; какая прелесть: солнце, женщины! Он яростно наскочил на меня, он на самом деле был вне себя. Опускаю начавшуюся перебранку, но приведу один важный для меня фрагмент нашего диалога.

– Какие у тебя ко мне претензии? – спросил я его. – Думаю, ты понимаешь, что я вовсе не на картины смотрел, а на нечто иное.

– На что же?

– На людей. Ты смотришь на картины, а я на людей, которые смотрят на картины. У этих посетителей глупые рожи – понимаешь? У человека, который смотрит на картину, глупое лицо. Факт!

– Почему?!

Его вопрос застал меня врасплох: я не знал почему. Но мною, тем не менее, овладела сладкая уверенность, что мое утверждение было правильным и даже в определенной степени важным: в этом восторженном созерцании наверняка было что-то глупое, и я ограничился таким ответом:

– Почему, почему? Не бойся, я подумаю и решу почему. А как только придумаю, сразу позвоню тебе.

Бедняга! До сих пор ждет, что я ему позвоню и объясню. Много воды утекло, пока я смог дать хоть какое-то более или менее солидное обоснование для этой моей войны с пластическими искусствами, начатой тогда в Париже, перед Лувром. Только после войны в Аргентине во мне начало формироваться враждебное отношение к живописи. А первое мое публичное выступление на эту тему, статья в аргентинском журнале La Nacion, кажется, году в 1943-м, называлась «Наше лицо и лицо Джоконды» и восходила к моему парижскому опыту.

«Лицо Джоконды, какое же оно прекрасное! – писал я в той статье. – Только что нам с того? Прекрасное только делает ужасными лица своих почитателей. На картине – прекрасное, а перед картиной – снобизм, глупость, тупые усилия хоть что-то урвать у этой красоты, о которой человеку предварительно сообщили, что она там есть».

Сегодня я вижу, до какой степени эти мои реакции были польскими, польско-шляхетскими, польско-деревенскими, польскими до мозга костей. Эта моя неизлечимая польскость, которая достает меня на каждом шагу за границей, просто смешит: в таком человеке, как я, вроде как «свободном» от всех уз. У меня в крови польская недоверчивость к искусству, особенно к изобразительному.

Когда-то в том кафе, куда мы сходились на дискуссии, мне заткнули рот:

– Поляки тоже любят картины! Вот только должны привозить их из-за границы. У вас нет своей живописи, и художников тоже нет. А даже если есть, что толку? Вы не сподобились на то, чтобы разобраться в них и проникнуться к ним уважением.

Я ответил так: «У нас есть поговорка: не нос для табакерки, а табакерка для носа. А стало быть, не человек для живописи, а живопись для человека. К живописи надо относиться свысока, а не падать перед картиной на колени!»

Не знал я тогда, что сформулировал один из важнейших постулатов всего моего последующего развития.

Постепенно я вжился в Париж и, возможно, превратился бы, в конце концов, в парижанина, но… возникли трудности. Занятия я не посещал, экзамены не сдавал и в Институт международных отношений не заглядывал. Как все это оправдать перед отцом, который в письмах спрашивал о моих успехах? К счастью, снова дали о себе знать вылеченные «верхушки» легких, появилась небольшая температура и связанное с этим ослабление. Янек Балиньский взял надо мной шефство и отправил к врачу. Решив, что эта болезнь мне как бы с неба упала в качестве наилучшего оправдания ничегонеделанья, я раскряхтелся перед медиком, который предписал мне немедленно выехать на юг, в горы.

Вот так однажды ночью я оказался в поезде, который помчал меня к департаменту Восточные Пиренеи, туда, где Пиренеи врезаются в Средиземное море, в шаге от Испании. Я ехал в клокочущем состоянии духа, полный бродильных элементов, накопившихся за время пребывания в Париже. В ту ночь мне стало ясно, что я буду художником, писателем. Со мной не случилось ничего чрезвычайного во время этого путешествия (у меня вообще ничего не случается), но и сегодня, когда я еду ночью в поезде, а за окном мелькают непостижимые формы и таинственный свет, во мне эхом отзывается та тогдашняя езда, до краев наполненная сильными чувствами, граничащими с ясновидением.

Впрочем, это не совсем правда, что со мной ничего такого не произошло. Произошло. Со мной ехала шотландка, молодая, невзрачная. Я познакомился с ней, и мы проговорили большую часть ночи. Уж и не помню маршрута, по которому шел поезд, но выяснилось, что наши дороги расходятся вроде как в Перпиньяне: узнав это, шотландка восторженно воскликнула, что наконец-то нашла того, кому может довериться, того, с кем хорошо разговаривать и кого она больше никогда в жизни не увидит, потому что она ехала на короткие каникулы на море, а потом возвращалась в Шотландию, то есть туда, куда я наверняка не соберусь, и недолго думая, приступила изливать свою душу в таких подробностях, которые в действительности оказались кошмарными, поскольку в их семье происходили вещи, далекие от приличия, а в этих неприличностях моя шотландка принимала активное участие. Мы нежно попрощались в Перпиньяне. Но этим не исчерпывается вся удивительность той истории.